Личностный рост        03.02.2024   

Ванеева история византийской литературы. Византийская литература iv–vi вв. i. Потеря реальной власти

Отказавшись от язычества античности и приняв христианство как идеологию нового общества, народы бывшей Римской империи стали создавать свою, иную культуру, на западе - начав почти с нуля, на востоке - сохраняя обломки прежней античной цивилизации и приспосабливая их к новому миру ценностей.

Как мы помним, Древняя Римская империя была огромной, ее пространства простирались от Гибралтара на западе до Кавказа на востоке. В 395 году она распалась на две части - западную с Римом во главе и восточную, столицей которой стал когда-то маленький поселок Византий, превратившийся в пышный город Константинополь. Ныне он носит турецкое имя Стамбул (на Руси его звали Царьградом).

Западная часть империи распалась на множество малых государств, которые то собирались снова в большие территориальные объединения (Империя Карла Великого в последней четверти VIII - начале IX века), то распадались.

Восточная часть империи сумела сохранить единую государственность на всей своей территории, а она включала в себя Египет, Палестину, Малую Азию и черноморское побережье Колхиды (нынешнего Кавказа), Балканский полуостров и острова Эгейского моря. Такова была первоначально Византия. Жители ее называли себя ромеями и считали свою страну «вторым Римом» - хранительницей былой славы Рима.

История Византии складывалась сложно. Со всех сторон теснили ее враги, алчущие ее богатств. Последним взлетом ее славы и ее могущества было время правления императора Юстиниана I. Он максимально расширил ее границы, но уже в 630 году арабы оторвали от нее Египет.

В конце концов территория Византии свелась к землям Балканского полуострова и Малой Азии.

Византия приняла христианство, когда была еще в составе Римской империи, но после разделения ее на восточную и западную части начались церковные разногласия, которые в 1054 году привели к окончательному расколу. В западной части установился католицизм (греч. католикос вселенский, всеобщий), в восточной - православие. Церкви не примирились до сих пор. В 1204 году крестоносцы-христиане (о них будет речь впереди) Западной Европы захватили Византию и на части ее территории основали Латинскую империю. Она была ликвидирована примерно через шестьдесят лет Михаилом VIII.

От Византии восприняла христианство Россия. Великий князь киевский Владимир провел акт крещения Руси в 988 году. Византийские иконы, византийская книжность широкой волной хлынули в русские города, прежде всего, конечно, в Киев и Новгород.

После падения Константинополя, а это произошло в 1453 году под ударами турецких войск, Византия как государство перестала существовать, и Москва назвала себя «третьим Римом», приняв историческую эстафету православия. «Москва - третий Рим, а четвертому не бывать!» - гордо заявляли русские священнослужители.

Культура Византии складывалась под идеологическим воздействием христианского вероучения. Нигде религия так не влияла на культуру, как в Византии. Все было пронизано ею. В самом начале, после официального признания христианства государственной религией, старая греческая культура подверглась проклятиям и осуждению. Была уничтожена значительная часть знаменитой Александрийской библиотеки (IV век). В 529 году была закрыта философская школа в Афинах. Старые культурные центры (Афины, Александрия) уцелели, но значительно потускнели. Высшая образованность сосредоточилась в Константинополе. В 425 году там открылась христианская высшая школа. Новая религия требовала пропагандистских сил, научных обоснований. Но наука стала утрачивать одну позицию за другой. В VI веке монах Косьма Индикоплов («открыватель Индии») пишет книгу «Христианская топография», в которой начисто отвергает несовершенную, но все же более близкую к истине картину космоса, созданную в античности (систему Птолемея), и представляет Землю как плоский четырехугольник, окруженный океаном, с раем на небесах.

Однако полностью с античностью Византия не порвала. Население ее говорило на греческом языке, правда, уже значительно видоизменившемся сравнительно с языком древности. Не иссякал интерес к античным авторам, к античной истории. Историческая картина мира представала, конечно, в довольно фантастическом виде. Такова, к примеру, Хроника Георгия Амартола, столь популярная и у нас на Руси (IX век) с яркой христианской тенденциозностью и с широким использованием сочинений богословов и даже греческих авторов (Плутарха, Платона).

В X веке по приказу императора Константина VI Багрянородного создается историческая энциклопедия, нечто вроде исторической хрестоматии с фрагментами из сочинений древних историков и писателей («Библион»). В XI веке философ и филолог Михаил Псел изучал Гомера, писал комментарии к комедиям Менандра.

Византийская поэзия в основном состоит из церковных гимнов. Большим мастером этого жанра был сириец Роман Сладкопевец (VI век).

Большую часть византийской прозы составляют жития отшельников святых (Патерики), но писались и романы о любви, романы авантюрные. Большой популярностью пользовался роман об Александре Македонском с серией приключений, но не без христианской символики.

Византийское искусство несет на себе печать иного мировоззрения и иного эстетического идеала сравнительно с античным временем. Художник отказался от идеала гармонично развитого человека и усмотрел и в мире, и в личности дисгармонию, диспропорцию, он отвернулся от красоты телесной и проникся уважением к духовному началу. В византийских иконах мы ощущаем эту тягу мастера к духовности, к отрешенности от мира, в иконе мы видим прежде всего глаза изображенного в ней Бога или святого - огромные скорбные глаза как зеркало души.

В житиях святых мы находим ту же тягу к духовности. Писатель показывает маленького человека с немощным тщедушным телом, но с несокрушимой волей. В борьбе плоти и духа побеждает дух, и писатель славит эту победу.

Византийская культура не дала миру ни одного значительного автора, ни одного имени, способного занять место рядом с прославленными мастерами западноевропейской средневековой культуры, но она сохранила что-то от античности, тлеющий уголек от когда-то яркого костра. После падения Константинополя она перенесла его в Европу (Ренессанс).

Еще одно маленькое добавление к теме: у нас хранится икона Владимирской божьей матери. Она создана в Константинополе в первой половине XII века. Переданная России, она вошла в жизнь народа и связана со многими значительными событиями русской истории. Икона прекрасна. Вот как ее описывает специалист: «…представлена мать с младенцем: она - в скорбной обреченности принести сына в жертву, он - в серьезной готовности вступить на тернистый путь.

Они одни во всем мире и тянутся в безысходном своем одиночестве друг к другу: мать - склоняя голову к сыну, сын - устремляя к ней недетски серьезные глаза. Благородный лик богоматери кажется почти бесплотным, нос и губы едва намечены, только глаза - огромные печальные глаза - смотрят на младенца, на зрителя, на все человечество, и трагедия матери становится общечеловеческой трагедией. Краски кажутся густыми и сумеречными, господствуют темные, коричневато-зеленые тона, и из них лик младенца выступает светлым, контрастирующим с ликом матери. Направленная на то, чтобы возвысить человека до божественного созерцания, такая икона, как Владимирская божья матерь, рождала у зрителя ощущение безысходной скорбности земного бытия» (Каждан А. П. «Византийская культура»).

Евангелист Марк. Лист евангелиария. Начало XI века Walters Ms. W.530.A, St. Mark / The Walters Art Museum

Научная литература о Византии необъятна. Дважды в год самый авторитетный международный византиноведческий журнал Byzantinische Zeitschrift (буквально — «Византийский журнал») составляет аннотированную библиографию новых работ по византинистике, и обычно выпуск объемом в 300-400 страниц включает от 2500 до 3000 пунктов. Ориентироваться в таком шквале публикаций непросто. Тем более что это литература на разных языках: византиноведение (как и, к примеру, классическая филология) так и не стало англоязычной дисциплиной, и каждый византинист обязан читать минимум на немецком, французском, итальянском, новогреческом и латыни (латынь для византинистов не только язык источников, но и рабочий инструмент: в соответствии с традицией именно на ней по сей день пишутся предисловия к критическим изданиям). В начале XX века в этот обязательный список входил и русский язык, а сейчас все более сильные позиции завоевывает турецкий.

Именно поэтому даже важные книги переводятся очень редко. Парадоксально, но даже программная книга Карла Крумбахера «Geschichte der byzantinischen Litteratur» («История византийской литературы»), заложившая в конце XIX века основы научного византиноведения, не переведена полностью ни на один европейский язык, кроме новогреческого. Ситуация с переводами на русский еще плачевней — основополагающие работы на нем прочитать нельзя.

В приведенный ниже список попала одна популярная монография, призванная объяснить, что такое Византия, человеку, впервые задавшемуся этим вопросом, и пять «классических» книг, оказавших большое влияние на развитие византиноведческой мысли. Это либо работы русскоязычных ученых, либо монографии европейских исследователей, доступные в переводе (впрочем, качество перевода не всегда высоко, и при возможности всегда лучше обращаться к оригиналу). В список не вошли важные книги, посвя-щенные отдельным фигурам византийской культуры Например, Любарский Я. Н. «Михаил Пселл. Личность и творчество. К истории византийского предгуманизма» (М., 1978); Мейендорф И., протопресв. «Жизнь и труды святителя Григория Паламы: введение в изучение» (2-е изд. СПб., 1997). , или глубокие исследования, вскрывающие какой-то узкий пласт византийской культуры Оустерхаут Р. «Византийские строители» (М., Киев, 2005); Тафт Р. Ф. «Византийский церковный обряд» (СПб., 2000). , поскольку рекомендовать такого рода частные исследования для первого знакомства с Византией было бы неправильно.


Джудит Херрин. «Византия: Удивительная жизнь средневековой империи»

Профессор Джудит Херрин (р. 1942) написала свою популярную монографию о Византии — если, конечно, верить предисловию, а не считать его литературной игрой — после того, как не сумела ответить на вопрос рабочих, делавших ремонт в ее кабинете в лондонском Кингс-колледже: «А что такое Византия?» (Это загадочное слово они заметили на двери ее кабинета.) От книги, которая вряд ли откроет что-то новое специалисту, но будет полезной всякому, кто задается тем же вопросом, что и герои предисловия, не стоит ждать последовательного изложения византийской истории — по признанию автора, это лишь «ассорти мезе» (этим изначально персидским словом называют закуски по всему Средиземноморью), призванные не насытить, а лишь раздразнить аппетит читателя. Книга выстроена по хронологическому принципу (от основания Константинополя до его падения), но ее главы сделаны сознательно разновесными — на одном уровне могут оказаться, на первый взгляд, необъятные темы «Греческое православие» или «Византийская экономика» и совсем частные «Василий II Болгаробойца» и «Анна Комнина».

Херрин предлагает взглянуть на историю Византии не как на бесконечную череду императоров, полководцев и патриархов с непривычными для европейского уха именами, а как на историю людей, создавших цивили-зацию, которая в VII веке защитила собой Европу от арабской угрозы,
а в XIII-XV веках заложила основы европейского Возрождения — и тем не менее среднему современному европейцу совершенно не знакома и сводится в его представлении к стереотипам о коварстве, обскурантизме, лести и притворстве. Херрин мастерски расправляется с этими стереотипами, унаследованными еще от Монтескьё и Эдуарда Гиббона, одновременно и остраняя, и приближая Византию. Она описывает Византию с помощью изящных парадоксов («Культурное влияние Византии росло обратно пропор-ционально ее политической мощи»), но одновременно показывает, как эта, казалось бы, бесконечно далекая цивилизация прорывается в окружающий нас мир, делясь детскими впечатлениями от мозаик Равенны или анализируя выступление папы римского Бенедикта XVI 2006 года, в котором он ссылался (впрочем, если верить Херрин, не вполне корректно) на антиисламские высказывания императора Мануила IIКомнина.

Herrin J. Byzantium: The Surprising. Life of a Medieval Empire. Princeton, N. J., 2008.
Альтернатива: Херрин Дж. Византия. Удивительная жизнь средневековой империи. М., 2015.


Александр Каждан. «История византийской литературы»

Незавершенный проект Александра Каждана (1922-1997), к которому он шел долгие годы, постепенно двигаясь от занимавшей его в молодости социально‑экономической проблематики к истории византийской литературной эстетики. Работа над томами началась в 1993 году и к моменту, когда Каждан ушел из жизни, ни один из них не был полностью готов к печати. Опубликованы книги были только спустя девять лет, причем в Греции, из-за чего они практически не попадали в библиотеки и книжные сети.

Опубликованные тома — лишь малая часть того, что должно было быть написано. Они охватывают период темных веков (сер. VII — сер. VIII века), эпоху монашеского возрождения (ок. 775 — ок. 850 года) и время византийского энциклопедизма (850-1000 годы). Каждан не успел написать ни про Михаила Пселла, ни про так любимого им Никиту Хониата (впрочем, тут некоторой компенсацией может служить сборник его статей «Никита Хониат и его время» (СПб., 2005).

Название книг Каждана вряд ли обратит на себя внимание читателя, незнакомого с обстоятельствами. Между тем за простотой заглавия скрывается полемика с основателем византинистики Карлом Крумбахером и его необъятным и по-немецки дотошным справочником «История византийской литературы» (в черновиках и личной переписке Каждан даже сокращал свою книгу как GBL, как будто бы писал ее не на английском, а на немецком). Книги, заменившие в середине XX века устаревший компендиум Крумбахера (например, работы Герберта Хунгера по высокой светской литературе или Ханса Георга Бека по церковной письменности и народноязычной словесности), также представляли собой скорее справочники — подробные, сложно структурированные, но лишенные каких бы то ни было эстетических оценок перечни текстов с исчерпывающей источниковедческой характеристикой и полной библиографией.

Задача Каждана была иной — вернуться к вопросу об «удовольствии, получаемом при чтении греческого средневекового литературного текста», попытаться оценить византийскую литературу «по ее собственным меркам», разобраться в вопросах литературного стиля. Именно поэтому форма книги импрессионистична — Каждан отказался от попытки охватить все литературное наследие Византии и создал цикл хронологически последовательных литературоведческих зарисовок-эссе, подчас почти лишенных справочно-библиографического аппарата. В центре каждого из них стоит ключевая для той или иной эпохи фигура писателя, а авторы меньшей величины, действующие в орбите главного героя или же продолжающие заданный им вектор, упоминаются лишь вскользь.

«История византийской литературы» Каждана окончательно утвердила права литературоведческого, а не источниковедческого подхода к памятникам византийской словесности и вызвала лавинообразный рост числа работ по византийской литературной эстетике.

Kazhdan A. A History of Byzantine Literature (650-850) (in collaboration with L. F. Sherry and Ch. Angelidi). Athens, 1999. Kazhdan A. A History of Byzantine Literature (850-1000). Ed. Ch. Angelidi. Athens, 2006 Свои последние книги Александр Каждан писал на английском языке — поскольку с 1979 года он жил в США и работал в византиноведческом центре Думбартон-Окс. .
Альтернатива: Каждан А. П. История византийской литературы (650-850 гг.). СПб., 2002.
Каждан А. П. История византийской литературы (850-1000 гг.). Эпоха византийского энциклопедизма. СПб., 2012.


Игорь Медведев. «Византийский гуманизм XIV-XV веков»

Первое издание книги нынешнего главы санкт-петербургской школы византиноведения Игоря Медведева (р. 1935) состоялось в 1976 году; для второго издания 1997 года она была дополнена и переработана. Монография Медведева ставит вопрос о гуманистических тенденциях в культуре Поздней Византии (XIV-XV веков) и о типоло-гическом сходстве этих тенденций с чертами западноевропейского Ренессанса.

Центральная фигура книги — философ-неоплато-ник Георгий Гемист Плифон, который на излете византийской истории предложил программу радикального обновления империи на основе возрождения языческих олимпийских культов. Преданный забвению в Византии (самая скандальная его книга, «Законы», была уничтожена константинопольским патриархом Геннадием Схоларием), Плифон, представ-лявший собой невообразимое сочетание византийца — интеллектуала и нео-язычника, неизменно интриговал и интригует исследователей (к примеру, в прошлом году в престижном английском издательстве Ashgate вышла новая четырехсотстраничная книга о Плифоне с подзаголовком «Между эллинизмом и ортодоксией»). Добавленная Медведевым во втором издании книги глава «Апофеоз Плифона» носит характерный подзаголовок «Новая историогра-фическая волна».

Согласно Медведеву, в XIV-XV веках в византийской элите сформировалась особая среда, в которой получили распространение тенденции, в чем-то родственные идеям итальянского гуманизма. Самые яркие представители этой среды (Плифон и писатель Феодор Метохит) были готовы предложить Византии «эллинистическое» будущее, основанное на идеологии «светского гуманизма» и открытом признании единства греческой культуры от Антич-ности до Средневековья. Однако возможность этой альтернативной истории так никогда и не стала реальностью, поскольку «византийская церковь, „одобрив учение св. Григория Паламы… решительно отвернулась от Возрождения По мнению Медведева, обоснованный Григорием Паламой исихазм — монашеская и аскетическая практика, позволяющая человеку соединиться с Богом, — являлся «обскурантизмом», а его победа не оставила никакого пространства для свободных дискуссий о вере: возникла система «политического преследования по образцу католической инквизиции», и теперь за «зачатки нового видения мира, нового мировоззрения, рожденного ренессансной эпохой, людям приходилось проливать кровь». “ (цитата из Иоанна Мейендорфа Иоанн Мейендорф (1926-1992) — американский историк церкви, исследователь исихазма. ), а в 1453 году турецкий клинок прервал окончательно политическое существование Византии». Сегодня, когда церковная составляющая византийской культуры затмевает в массовом сознании все остальные, такое соположение «заслуг» Константинопольской церкви и турок, равно как и весь антиисихастский пафос книги, звучит особенно актуально.

Медведев И. П. Византийский гуманизм XIV-XV вв. 2-е издание, исправленное и дополненное. СПб., 1997.


Сергей Аверинцев. «Поэтика ранневизантийской литературы»

Книга Сергея Аверинцева (1937-2004), пожалуй, самое популярное издание со словом «византийский» в заглавии, когда-либо опубликованное в России. Она многократно переиздавалась и входит в списки литературы для студентов не только специализированных византиноведческих кафедр.

Книга одновременно и легка, и трудна для чтения. Она почти лишена справочно-библиографического каркаса и намеренно путает читателя заголовками-загадками никак формально не структурированных разделов: «Бытие как совершенство — красота как бытие», «Согласие в несогласии», «Мир как загадка и разгадка». Книга представляет собой не последовательное изложение этапов литературного процесса в Средиземноморском регионе и не справочник по жанрам, а собрание написанных ярким, образным языком культурологи-ческих эссе, в которых автор пытается нащупать специфику византийской культуры через литературные тексты, формально к византийскому периоду еще не относящиеся (как правило, о византийской литературе говорят применительно к памятникам не ранее VI или даже VII века).

Аверинцев предложил отказаться от бесконечного спора о том, где пролегает граница между Античностью и Византией, признав, что тексты, о которых он рассуждает (авторства Нонна Панополитанского или Григория Богослова), можно с полным правом отнести и к античной, и к пред- (или ранне-) византийской словесности. По его словам, речь идет лишь о фокусе — о взгляде вперед или назад: «Мы искали и в этих текстах в первую очередь не отголоски старого, а черты нового; нас занимала не столько отработанная за века гармония инерции, сколько плодотворная дисгармония сдвига… Самые фундаментальные литературные принципы мы стремились брать в их подвижном, самопротиворечивом, переходном состоянии. <…> Никакая эпоха не может быть вполне „равна себе“ — в противном случае следующая эпоха не имела бы шансов когда-либо наступить».

Другое принципиальное решение Аверинцева — включение в круг источников текстов, в новоевропейском понимании литературой не являющихся: богословских трактатов, проповедей, литургической поэзии. Эти тексты, знакомые многим хотя бы по церковным службам, но тем самым вырванные из византийского, а тем более породившего их античного контекста, раскрываются именно как произведения литературы и обретают свое место в истории литературной эстетики.

Аверинцев С. Поэтика ранневизантийской литературы. М., 1997.


Дмитрий Оболенский. «Византийское содружество наций»

В книге Дмитрия Оболенского (1918-2001) предложена концепция «Византийского содружества наций» (по аналогии с Британским Содружеством — British Commonwealth). Оболенский постулирует возможность «полагать [Византию и страны Восточной Европы] единым международным сообществом», «сверхнациональ-ным объединением христианских государств», между частями которого существуют противопо-ложные линии натяжения: центробежные (борьба народов Восточной Европы с Византией на политическом, культурном, церковном и военном уровне) и центростремительные (постепенное восприятие и признание главенства византийской культурной традиции в Восточной Европе). Географические границы мира, описанного на страницах книги, подвижны. Фокус внимания исследователя перемещается и по временной, и по географической шкале, поскольку в орбиту влияния византийской культуры непрестанно попадали новые народы: «сердцевина» византийского мира на Балканах оставалась неизменной, но с течением времени от Византии отходили одни регионы (Моравия, Хорватия, Венгрия) и приближались другие (Русь, Молдавия, Валахия). Цикл хронологически организованных очерков сменяется рассуждениями о факторах культурного проникновения Византии.

Согласно Оболенскому, «Содружество», сформировавшееся в полной мере к началу XI века, обладало исключительной устойчивостью и просуществовало вплоть до падения Византии. Настаивая на том, что это «не интеллектуальная абстракция», Оболенский признает, что сами византийцы и их соседи не всегда в полной мере осознавали природу своих отношений и не смогли сами концептуализировать их. Впрочем, гибкость терминологии, описывавшей эти отношения, имела и свои преимущества, а современные попытки «описать их в точных юридических терминах <…> чрезмерно упростят и исказят их природу». Принципиальным решением автора стал отказ видеть в отношениях Византии с восточноевропейскими странами и регионами упрощенную схему борьбы византийского «империализма» и «местных национальных движений».

Идея «Содружества» снимала казавшееся предшественникам Оболенского неразрешимым противоречие между «политической независимостью средневековых народов Восточной Европы» и «признанием ими верховной власти императора». Его скрепами были исповедание восточного христиан-ства и признание верховенства Константинопольской церкви, норм римско-византийского права, высшей политической власти византийского императора над всем православным миром, а также стандартов византийской литератур-ной и художественной эстетики.

Obolensky D. The Byzantine Commonwealth: Eastern Europe, 500-1453. London, 1971.
Альтернатива: Оболенский Д. Византийское содружество наций. Шесть византийских портретов. М., 1998.


Поль Лемерль. «Первый византийский гуманизм»

Классическая монография французского визан-тиниста Поля Лемерля (1903-1989), ставшая доступной на русском языке только через сорок лет после публикации, посвящена культурному преображению Византии эпохи Македонского Ренессанса (IX-X века) — времени «первого» гуманизма, который сделал возможным не только «второй», куда более известный, гуманизм эпохи Палеологов, но также косвенно повлиял и на гума-низм западноевропейского Возрождения. Багаж знаний об античной культуре византийцев, бежавших в Италию после 1453 года, был наработан учеными XIV-XV веков, однако они, в свою очередь, опирались на интеллектуалов Македонской эпохи, первыми вырвавших из забвения темных веков сочинения Платона, Аристотеля, Эсхила и Еврипида.

Вторая половина IX — X век — время нового знакомства византийцев с античной культурой и накопления и кодификации знаний во всех сферах жизни. Задаваясь вопросом о причинах этого культурного всплеска, Лемерль отказывается видеть в нем внешнее (каролингское западное или сиро-арабское восточное) влияние. В его интерпретации возможность такого возрождения всегда была заложена в византийской культуре, которая формально декларировала ненависть к языческому прошлому, но в действительности бережно относилась к сохранению его культурного наследия. Отношения христианства и языческой античности Лемерль описывает в терминах «разрыва и непрерывности». Восточное христианство осуждало язычество, но было парадоксальным образом и связующим элементом между эпохами. Оно превратило античную традицию образования «в одно из орудий своей победы», но (в отличие от Западной церкви) не пошло по пути полного подчинения школьного образования. Согласно Лемерлю, «первое спасение эллинизма» произошло уже на заре византийской эры, когда в Константи-нополе по распоряжению императора Констан-ция II началось масштабное копирование античных папирусов.

В центре каждой из глав основной части книги стоит какая-нибудь важная фигура эпохи — Лев Математик, патриарх Фотий, Арефа Кесарийский, Константин VII Багрянородный. Самостоятельные разделы посвящены развитию школьного образования и технической революции, случившейся благодаря изобретению минускула — то есть письма строчными буквами, позволившего значительно ускорить переписывание, а значит, и распространение текстов. Формально не претендуя ни на что большее, чем «замечания и заметки» (notes et remarques), Лемерль приходит к важным выводам о специфике византийской цивилизации: «имперский» или «барочный» эллинизм в ней сочетается с решением церкви «усвоить [языческую культуру], а не уничтожить ее», что породило типично византийскую «двойственность или, если угодно, двусмысленность» всей византийской культуры.

Lemerle P. Le premier humanisme byzantin: Notes et remarques sur enseignement et culture à Byzance des origines au X e siècle. Paris, 1971.
Альтернатива: Лемерль П. Первый византийский гуманизм. Замечания и заметки об образовании и культуре в Византии от начала до Х века. СПб., 2012.

Для византийской литературы IV—VII вв.характерны широта и недифференцированность: она включает в себя сочинения исторического характера, богословие, философию, натурфилософию и многое другое. Литература эта отличается этнолингвистической неоднородностью, многоязычием и многонациональностью. Основная ее линия — грекоязычная, так как для огромного большинства населения общим был греческий язык, ставший с конца VI в. официальным в империи. Однако наряду с грекоязычными памятниками и во взаимодействии с ними существовали произведения, написанные на латинском, сирийском, коптском и других языках.

В византийской литературе долго продолжали жить античные традиции, чему способствовало сохранение греческого языка, а также специфика системы обучения и просвещения. Постановка преподавания в начальной и высшей школах сыграла большую роль в распространении античных литературных памятников и в формировании вкусов. При этом огромное воздействие на литературу (как и на всю культуру в целом) оказало христианство. Богословские произведения составили значительную ее часть.

В литературе IV—VII вв. существуют два направления: одно, представленное языческими писателями и поэтами, и другое — христианскими авторами. Продолжают свое развитие такие античные жанры, как риторика, эпистолография, эпос, эпиграмма. С ними соседствуют новые: хронография, агиография и гимнография.
Раннее христианство не могло дать художественной литературы в настоящем смысле слова. В его литературной продукции равновесие между формой и содержанием еще слишком резко нарушено в пользу содержания; жесткая установка на дидактическую «учительность» исключает осознанную заботу о внешнем оформлении; декоративные элементы стилистики отвергаются за ненужностью. Больше свободы позволяет себе апокрифическая повествовательная литература, иногда использующая приемы античного романа. Овладение арсеналом языческой культуры христианство начинает с философии; уже к началу III в. оно выдвигает такого мыслителя, как Ориген, но еще не дает ни одного автора, который мог бы конкурировать со столпами «второй софистики» также и в формальном владении словом.

Лишь накануне царствования Константина рост христианской культуры и сближение церкви с языческим обществом заходят так далеко, что создаются объективные условия для соединения христианской проповеди с самыми утонченными и разработанными формами риторики. Так закладываются основы византийской литературы.

Первенство в ней принадлежит прозе. Еще в середине III в. работает Григорий Неокесарийский (ок. 213 — ок. 273), посвятивший своему учителю Оригену «Благодарственное слово» (или «Панегирик»). Тема речи — годы учения Оригена в церковной школе и путь собственного духовного становления. Ее характер определен сочетанием традиционных стилистических форм и новой по духу автобиографической интимности; парадность панегирика и задушевность исповеди, репрезентативные и доверительные интонации контрастно оттеняют друг друга. Еще сознательнее и отчетливее игра на контрастах старой формы и нового содержания проведена в диалоге Мефодия из Олимпа в Ликии (умер в 311 г.) «Пир, или о целомудрии». Само заглавие намекает на знаменитый диалог Платона «Пир, или о любви», структура которого воспроизведена у Мефодия с большой точностью; сочинение изобилует платоновскими реминисценциями — в языке, стиле, ситуациях и идеях. Но место эллинского Эроса у Мефодия заняла христианская девственность, и содержание диалога — прославление аскезы. Неожиданный эффект создается осуществленным в финале прорывом прозаической ткани изложения и выходом к гимнической поэзии: участницы диалога поют торжественное славословие в честь мистического брака Христа и Церкви. Этот гимн нов и по своей метрической форме: в нем впервые в греческой поэзии пываются тонические тенденции.

По-видимому, опыт Мефодия был близок к литургической практике христианских общин, но в «большой литературе» он надолго остается без последствий. Через полвека ученик языческого ритора Епифания Аполлинарий Лаодикийский пытается заново основать христианскую поэзию на иных, вполне традиционалистских основах. От его многочисленных сочинений (гексаметрическое переложение обоих заветов, христианские гимны в манере Пиндара, трагедии и комедии, имитирующие стиль Еврипида и Менандра) дошло только переложение псалмов метром и языком Гомера — столь же виртуозное, сколь далекое от живых тенденций литературного развития. Рискованное соединение двух разнородных традиций — гомеровской и библейской — осуществлено с большим тактом: эпическая лексика очень осторожно приправлена небольшим количеством речений, специфичных для Септуагинты (греческий перевод Ветхого завета), что создает неожиданный, но вполне цельный языковый колорит.

Раннее христианство жило не прошлым, но будущим, не историей, но эсхатологией и апокалиптикой. К концу III в. положение меняется: христиане перестают чувствовать себя безродными «пришельцами на земле» и приобретают вкус к традиции. Церковь, внутренне созревшая для духовного господства, ощущает потребность в импонирующем увековечении своего прошлого.

Удовлетворить эту потребность взялся Евсевий. Его «Церковная история» принадлежит научной прозе, «Жизнеописание блаженного царя Константина» — риторической. По своим установкам и стилю это типичный «энкомий» (похвальное слово), продукт старой античной традиции, восходящей еще к Исократу (IV в. до н. э.). Новой является христианская тенденция. Идеальный монарх должен быть не только «справедливым» и «непобедимым», но и «боголюбивым». Если старые риторы сравнивали прославляемых монархов с героями греко-римской мифологии или истории, то Евсевий берет объекты сопоставления из Библии: Константин — это «новый Моисей». Но структура самого сравнения остается прежней.

Именно в тот момент, когда церковь добилась полной легальности и политического влияния, она оказалась перед необходимостью заново пересмотреть свои мировоззренческие основы. Это вызвало к жизни арианскую полемику. Она стояла в центре всей общественной жизни IV в. и не могла не повлиять на ход литературного процесса.

Арий внес мирской дух в религиозную литературу. Блестящий проповедник, он хорошо знал своих слушателей — граждан Александрии, привыкших к жизни большого города. Древнехристианская аскетическая суровость стиля здесь не могла рассчитывать на успех; однако и традиции языческой классики были для масс слишком академичными и устаревшими. Поэтому Арий, сочиняя для широкой пропаганды своих богословских взглядов поэму «Фалин», обратился к иным традициям, менее уважаемым и более жизненным. Мы мало знаем о поэме знаменитого еретика — сама она утрачена (возможно даже, что это была не поэма, а смешанный стихотворно-прозаический текст типа так называемой менипповой сатиры). Но показания современников складываются в достаточно яркую картину. По одному свидетельству, Арий имитировал стиль и метр Сотада, одного из представителей легкой поэзии александрийского эллинизма; по другому, — его стихи были рассчитаны на то, чтобы их распевали за работой и в пути. Даже если эти сообщения тенденциозно утрируют компрометирующие ассоциации, вызванные творчеством Ария (поэзия Сотада была порнографической), они содержат долю истины. Александрия издавна была центром поэзии мимодий, мимиамбов и т. п. Какие-то (безусловно, лишь чисто формальные) черты этих жанров и пытался отобрать для рождавшейся христианской поэзии Арий. Его путь был более шокирующим, но и более перспективным, чем путь христианизированного классицизма Аполлинария Лаодикийского.

Египетские монахи, относившиеся к культуре больших городов с ненавистью, принимали подобные опыты резко враждебно и доходили до отрицания самого принципа литургической поэзии. От V в. дошла беседа старца Памвы с послушником, в которой суровый аскет говорит: «Не для того удалились монахи в эту пустыню, чтобы праздномыслить, да складывать лады, да распевать песнопения, да трясти руками, да переставлять ноги...». Однако процесс развития народной по духу и новаторской по форме церковной поэзии нельзя было остановить. Самые строгие ревнители правоверия должны были заняться составлением песнопений, чтобы вытеснить из обихода гимны еретиков. Одним из выразителей тенденций времени стал сириец Ефрем (ум. 373 г.), удачливый соперник представителей еретической гимнографии, писавший по-сирийски, но оказавший влияние и на грекоязычную литературу; один из его текстов хорошо известен по переложению Пушкина в стихотворении «Отцы пустынники и жены непорочны...».

Народ хотел получить доходчивые и легко запоминающиеся поэтические тексты, которые можно было бы, заучив в церкви, напевать за работой и на досуге, «Путники в повозке и на корабле, ремесленники, занятые сидячей работой, короче говоря, мужчины и женщины, здоровые и недужные, прямо-таки почитают за наказание, если им что-нибудь помешает твердить эти возвышенные уроки», — констатирует в конце IV в. Григорий Нисский. Учение Ария должно было погибнуть, его имя стало одиозным, но литературное развитие во многом пошло по тому пути, который был указан его «Фалиями».

Главным антагонистом Ария был александрийский патриарх Афанасий. Языческий дух античных традиций был глубоко чужд Афанасию, однако в стремлении к импозантной строгости стиля он придерживался школьных риторических норм. Наибольший историко-литературный интерес представляет биография египетского аскета Антония, основателя монашества (к ней, между прочим, восходит мотив «искушения св. Антония», ходовой в европейском искусстве и литературе вплоть до повести Флобера). Это сочинение было почти немедленно переведено на латинский и сирийский языки и положило начало популярнейшему в средние века жанру монашеского «жития».

Первые монахи Нильской долины чуждались литературных занятий: Антоний — это новый герой литературы, но сам он еще не мог взять в руки перо. Через несколько десятилетий монахи приобщаются к писательству. Евагрий Понтийский (ок. 346—399) основал типичную для Византии форму — руководство по монашеской этике, основанное на самонаблюдении и строящееся из афоризмов. Едва ли Евагрий и его продолжатели знали что-нибудь о философском дневнике Марка Аврелия «Наедине с собой», но сходство здесь налицо.

Идейная жизнь IV в. глубоко противоречива. Между тем как специфичнейшие порождения византийского христианства — догматическое богословие, литургическая гимнография, монашеская мистика — уже приобретают четкие контуры, язычество не хочет сходить со сцены. Его авторитет в замкнутой сфере гуманитарного образования остается очень высоким. Характерно, что христианские авторы, работающие в традиционных риторических и поэтических жанрах, нередко избегают всяких воспоминаний о своей вере и оперируют в своих произведениях исключительно языческими образами и понятиями. Юлиан Отступник тоном полной уверенности заявляет христианам, что никто в их собственных рядах не посмеет отрицать преимуществ старой языческой школы.

Именно необходимость защищать себя в борьбе не на жизнь, а на смерть против наступления новой идеологии дает языческой культуре новые силы.

Особый расцвет переживает в IV в. риторика: для ее адептов характерна глубокая убежденность в исключительном общественном значении своего дела, которая искони была непременной чертой греческого «софиста», но в условиях борьбы с христианством получила новый, углубленный смысл. В этом отношении характерен столп красноречия IV в. антиохиец Ливаний.

Ливаний родился в Антиохии, в богатой и знатной семье. Еще в детстве проявляется у него интерес к знаниям. Стремление к образованию влечет его в Афины, где Ливаний посещает высшую школу. По окончании ее он открывает собственную школу ораторского искусства, сначала в Константинополе, потом в Никомидии. С 354 г. он возвращается на родину, где проводит остаток жизни.

В автобиографии «Жизнь, или о своей судьбе», написанной в форме речи, Ливаний пишет: «Мне следует попытаться переубедить тех, кто составил себе неверное мнение о моей судьбе: одни считают меня счастливейшим изо всех людей ввиду той широкой известности, которой пользуются мои речи, другие несчастнейшим изо всех живых существ, из-за моих непрестанных болезней и бедствий, между тем и то и другое далеко от истины: поэтому я расскажу о прежних и нынешних обстоятельствах моей жизни и тогда все увидят, что боги смешали для меня жребий судьбы...».

Многочисленные письма Ливания (их сохранилось более полутора тысяч) передают его философские, исторические, политические и религиозные размышления. Письма были рассчитаны на публикацию и потому интересны не только содержанием, но и блестящей формой.

В глазах Ливания искусство слова — это залог целостности находящегося под угрозой полисного уклада; риторическая эстетика и полисная этика взаимозависимы. Двуединство традиционного красноречия и традиционной гражданственности освящено авторитетом греческого язычества — и поэтому Ливаний, чуждый мистическим исканиям в духе неоплатоников, горячо сочувствует старой религии и оплакивает ее упадок. Христианство, как и все явления духовной жизни IV в., которые не умещались в рамках классической традиции, для него даже не столько ненавистно, сколько непонятно.

И все-таки тенденции эпохи выявились и в его творчестве; этот поборник классицистических норм пишет огромную по объему автобиографию, перенасыщенную интимными деталями и родственную но своему пониманию человеческой личности таким памятникам, как лирика Григория Назианзина или «Исповедь» Августина.

С творческим путем Ливания тесно соприкасается литературная деятельность его современника и друга Фемистия (320—390). Из писем Ливания мы узнаем о его уважении к достоинствам соперника — «блестящего оратора». Талант Фемистия высоко ценил Юлиан, Григорий Назианзин называл его βασιλευς λογων.

В отличие от Юлиана и Ливания, Фемистий воздерживался от резкой полемики с приверженцами христианства. Ему была свойственна веротерпимость; недаром при всех императорах, независимо от их вероисповедания, он занимал видные государственные должности. В речи «Валенту о вероисповеданиях» Фемистий, воздавая хвалу императору, пишет: «Мудро тобой постановлено, чтобы каждый примкнул к тому вероисповеданию, которое ему представляется убедительным, и в нем искал бы успокоения для своей души...» и далее: «Какое же безумие добиваться того, чтобы все люди, против своей воли, держались одних и тех же убеждений!» По мнению Фемистия, мудр император, предоставляя свободу выбора убеждений, «так чтобы людей не привлекали к ответственности за наименование и форму их религии».

Показательно, что несмотря на приверженность к античной философии, в его произведениях встречаются чуждые язычеству классического периода представления, например, о земной жизни как о темнице и о загробной как о «счастливом поле». В своих речах он повсюду говорит о любви к философии, часто обращаясь к Платону и Сократу.

Речи Фемистия лишены поэтического пафоса, у него отсутствуют живые характеристики. Однако он был отличным стилистом, что немало способствовало его славе.

Речи Имерия (315—386) по содержанию, форме и стилю отличаются от речей Фемистия. Имерий стоял в стороне от общественной и политической жизни, был далек от двора и жил интересами своей школы. Речи, относящиеся к жизни школы в Афинах, где развернулась деятельность софиста, и речи, касающиеся вопросов риторского искусства, занимают в его творчестве большое место. В борьбе с христианством Имерий предпочитал эпидиктические (торжественные) речи, посвященные героическому прошлому или прославлению традиций греческой религии. Эти речи написаны в пышной, азианской манере.

Имерий придает своим речам благозвучность, используя образы, слова и выражения древнегреческих лириков. Сам он нередко называл свои речи «гимнами». Представление о манере Имерия дает речь на свадьбе родственника Севера, где жених и невеста описываются в восторженных тонах: «Еще более они сходны между собой нравом и цветущим возрастом: они как молодые розы на одном лугу, в одно время появились на свет, в одно время раскрывают свои лепестки; душевное же их сродство удивительно — оба стыдливы и чисты нравом и отличаются друг от друга только свойственными природе каждого занятиями. Она изощрилась в тканье шерсти, славном деле Афины, он обретает радость в трудах Гермеса».

Кумиром философов-неоплатоников и язычески настроенных риторов был император Флавий Клавдий Юлиан, прозванный христианами «Отступником». В его лице язычество выдвинуло достойного противника таких вождей воинствующего христианства, как Афанасий; человек фанатической убежденности и необычайной энергии, Юлиан боролся за возрождение язычества всеми возможными средствами, и лишь его гибель в походе против персов раз и навсегда положила конец всем надеждам сторонников старой веры. Потребности борьбы диктовали преобразование политеизма по типу христианства (в ранг догматического богословия Юлиан возводил неоплатоническую доктрину) и предельную консолидацию духовных сил языческой культуры. Эту консолидацию Юлиан пытался осуществить своим личным примером, соединяя в себе монарха, первосвященника, философа и ритора; в пределах философии и риторики он в свою очередь стремится к самому широкому синтезу. Это делает картину литературного творчества Юлиана очень пестрой в жанровом, стилевом и даже языковом отношении: все прошлое греческой культуры, от Гомера и первых философов до первых неоплатоников, одинаково ему дорого, и он силится во всей полноте воскресить его в своих собственных произведениях. Мы встречаем у него и мистические гимны в прозе, перегруженные философскими тонкостями, и одновременно захватывающие интимностью своих интонаций («К царю Солнцу», «К Матери богов»), и сатирические сочинения в манере Лукиана — диалог «Цезари», где зло осмеян христианский император Константин, и диатрибу «Ненавистник бороды, или антиохиец», где автопортрет самого Юлиана подан через восприятие враждебных ему жителей Антиохии; наконец, Юлиан отдавал дань эпидиктическому красноречию и даже эпиграмматической поэзии. От его полемического трактата «Против христиан» сохранились лишь отрывки, из которых видно, как страстно критикует он враждебную ему религию: «...Коварное учение галилеян представляет собой злобный людской вымысел. Хотя в учении этом нет ничего божественного, оно сумело воздействовать на неразумную часть нашей души, по-ребячески любящую сказки, и внушило ей, что эти небылицы и есть истина». Резкий тон по отношению к христианству выдержан им также в сатирах «Цезари» и «Ненавистник бороды».

Несмотря на свои реставраторские тенденции, Юлиан как писатель ближе своему беспокойному времени, чем тем классическим эпохам, о которых он тосковал: присущее ему чувство одиночества и крайне напряженное личное переживание религиозно-философских проблем стимулировали автобиографические мотивы в его творчестве; когда он говорит о своих богах, он с небывалой интимностью как бы объясняется им в любви.

Византийская литература признала Юлиана своим: если учесть то, какой ненавистью было окружено его имя по религиозным причинам, самый факт переписывания его сочинений уже в христианскую эпоху доказывает, что они, невзирая ни на что, находили себе читателей.

Дело Юлиана погибло: по известной легенде, император на смертном одре обратился к Христу со словами: «Ты победил, Галилеянин!» Но христианство, победив политически, могло бороться с авторитетом язычества в области философии и классицистической литературы лишь одним средством — как можно полнее усваивая нормы и достижения языческой культуры. В решении этой задачи огромная роль принадлежит так называемому каппадокийскому кружку, который становится во второй половине IV в. признанным центром церковной политики и церковной образованности на греческом востоке империи. Ядро кружка составляли Василий из Кесарии, его родной брат Григорий, епископ Нисы, и его ближайший друг Григорий из Назианза.

Члены кружка стояли на вершине современной им образованности. В актуальную богословскую полемику они перенесли филигранные методы неоплатонической диалектики. Отличное знание древней художественной литературы тоже было в кружке само собой разумеющейся нормой.

Вождем кружка был Василий Кесарийский. Как и все члены кружка, Василий писал много и умело; его литературная деятельность всецело подчинена практическим целям. Его проповеди формально стоят на уровне чрезвычайно разработанной риторики этого времени — и в то же время они по самой сути своей отличаются от эстетского красноречия языческих софистов типа Ливания. У Василия, как у ораторов греческой классики во времена Перикла и Демосфена, слово снова становится инструментом действенной пропаганды, убеждения, воздействия на умы. Характерно, что Василий требовал, чтобы слушатели, не уловив смысла его слов, во чтобы то ни стало перебивали его и требовали разъяснения: чтобы быть эффективной, проповедь должна быть доходчивой. Из языческих писателей поздней античности на Василия оказал большое влияние Плутарх со своим практическим психологизмом; в частности, сочинения Плутарха послужили образцом для трактата Василия «О том, как молодые люди могут получить пользу от языческих книг». Это сочинение долго служило авторитетной реабилитацией языческой классики; еще в эпоху Возрождения гуманисты ссылались на него в спорах с обскурантами.

Среди «толкований» Василия на библейские тексты выделяется «Шестоднев» — цикл проповедей на тему рассказа о сотворении мира из Книги бытия. Сочетание серьезных космологических мыслей, занимательного материала позднеантичной учености и очень живого и прочувствованного изложения сделали «Шестоднев» в средние века популярнейшим чтением. Он породил множество переводов, переработок и подражаний (в том числе и в древнерусской литературе).

Григорий Назианзин долгое время был ближайшим другом и сотрудником Василия Кесарийского, но трудно представить себе человека, который меньше походил бы на этого властного политика, чем рафинированный, впечатлительный, нервный, самоуглубленный Григорий. Такая же грань разделяет их подход к литературе: для Василия писательство — средство повлиять на других, для Григория — выразить себя.

Обширное наследие Григория включает трактаты по догматике (отсюда его прозвище «Богослов»), риторическую прозу, близкую к декоративной манере Имерия, и письма. Но главное его значение — в его поэтическом творчестве. Стилевой диапазон поэзии Григория очень широк. Ближе всего к древним образцам его многочисленные эпиграммы, отличающиеся интимностью тона, мягкостью, живостью и прозрачностью интонаций. Некоторые из них ничем не позволяют догадаться, что их автор — один из «отцов церкви». Вот, например, эпиграмма на могилу некоего Мартиниана:

Муз питомец, вития, судья, во всем превосходный
Славный Мартиниан в лоне сокрылся моем.
Доблесть в сраженьях морских он явил, в сухопутных — отвагу,
После в могилу сошел, горестных бед не вкусив.

Совсем иной облик, отмеченный величавой безличностью и риторической изысканностью, носят его религиозные гимны: многочисленные анафоры и синтаксические параллелизмы искусно оттеняют их метрическую структуру и создают стиховой образ, напоминающий симметричную расстановку фигур на византийских мозаиках:

Ей, царю, царю нетленный,
Чрез тебя напевы наши,
Чрез тебя небесных хоры,
Чрез тебя времен теченье,
Чрез тебя сиянье солнца,
Чрез тебя краса созвездий;
Чрез тебя возвышен смертный
Дивным даром разуменья,
Тем от всей отличен твари.

Наряду с этим поэзия Григория имеет в своем распоряжении глубоко личные мотивы одиночества, разочарования, недоумения перед, жестокостью и бессмысленностью жизни:

О горькая неволя! Вот я в мир вступил:
Кому, зачем нужны мои терзания?
От сердца молвлю слово откровенное:
Когда б твоим я не был, возмутился б я.
Родимся; в мир приходим; провожаем дни;
Едим и пьем, блуждаем, дремлем, бодрствуем,
Смеемся, плачем, болести терзают плоть,
Над нами ходит солнце: так проходит жизнь,
А там сгниешь в могиле. Так и темный зверь
Живет — в бесславьи равном, но безвиннее.

Поколение Григория еще не могло принять от других успокоительную догму — оно должно было сначала выстрадать ее. Поэтому мир Григория полон тяжелых, смутных, нерешенных вопросов:

Кто я? Отколе пришел? Куда направляюсь? Не знаю.
И не найти никого, кто бы наставил меня.

Лирика Григория с захватывающей непосредственностью запечатлевает ту духовную борьбу, которой было окуплено создание церковной идеологии:

О, что со мною сталось, боже истинный,
О, что со мною сталось? Пустота в душе,
Ушла вся сладость мыслей благодетельных,
И сердце, омертвевшее в беспамятстве,
Готово стать приютом Князя мерзости.

Чисто автобиографический характер имеют три поэмы Григория: «О моей жизни», «О моей судьбе» и «О страданиях моей души». Возможно, что эти поэмы с их интимным психологизмом и огромной культурой самоанализа повлияли на возникновение «Исповеди» Августина.

Подавляющее большинство стихотворений Григория подчинено законам традиционного музыкального стихосложения, которыми Григорий владел в совершенстве. Тем более примечательно, что мы встречаем у него два случая, когда вполне сознательно и последовательно осуществлен опыт тонической реформы просодии («Вечерний гимн» и «Увещание к девственнице»). Этот эксперимент внутренне оправдан популярным характером обоих стихотворений.

Третий член кружка, Григорий Нисский — мастер философской прозы. Мировоззрение Григория стоит под знаком многовековой традиции, идущей от пифагорейцев через Платона к неоплатоникам. Стиль Григория сравнительно с манерой его сотоварищей несколько тяжеловесен, но как раз в текстах наиболее умозрительного содержания достигает такой прочувствованности и выразительности, что даже самые отвлеченные мысли подаются с пластичной наглядностью. Григорий Нисский оказал огромное влияние на средневековую литературу не только Византии, но и латинского Запада своим аллегоризмом.

Расцвет риторической прозы, проходящей через весь IV в., захватывает в равной степени и языческую, и христианскую литературу. Но своей кульминации он достигает в творчестве церковного оратора — антиохийского проповедника Иоанна, прозванного за свое красноречие Златоустом.

В своих произведениях, ярко рисующих общественную и религиозную жизнь эпохи, Иоанн Златоуст гневно критиковал недостатки современного ему общества. Ораторское мастерство и блеск аттического языка были направлены против роскоши императорского двора, развращенности высшего духовенства. Все это не могло не вызвать недовольства в столице, в результате чего константинопольский епископ был низложен и отправлен в изгнание. Примерами ораторского искусства Златоуста могут служить высказывания по поводу зрелищ, которые настолько привлекали к себе людей, что церковь порой пустовала. «На зрелища приглашают каждый день, и никто не ленится, никто не отказывается, никто не ссылается на множество занятий... бегут все: ни старец не стыдится своей седины, ни юноша не боится пламени своей природной похоти, ни богатый не опасается унизить свое достоинство». Все это возмущает проповедника, и он восклицает: «Неужели напрасно тружусь я? Неужели сею я на камне или среди терновника?». Если идти на ипподром, то «...они не обращают внимания ни на холод, ни на дождь, ни на дальность пути. Ничто их дома не удержит. А сходить в церковь — дождь и грязь становится нам препятствием!»

Между тем ничего не дает хорошего посещение театра, ибо «...там можно видеть и блудодеяния, и прелюбодеяния, можно слышать и богохульные речи, так что болезнь проникает и через глаза и через слух...» И естественно, что «если ты пошел на зрелище и слушал блудные песни, то такие же слова ты непременно будешь изрыгать и перед ближним...»

Проповедь христианской морали велась с определенных классовых позиций. «Вредные для общества люди, — писал Златоуст, — появляются из числа тех, которые посещают зрелища. От них происходит возмущение и мятежи. Они более всего возмущают народ и порождают в городах бунты».

Для творчества Иоанна Златоуста, как и некоторых других авторов этой бурной эпохи (например, Юлиана Отступника), характерен лихорадочный темп. Только те сочинения Иоанна, которые вошли в известную «Патрологию» Миня, занимают в ней 10 фолиантов; такая продуктивность особенно удивительна, если иметь в виду филигранную риторическую отделку. Красноречие Иоанна имеет страстный, нервный, захватывающий характер. Вот как он обращается к тем, кто недостаточно благопристойно ведет себя в церкви: «...Жалкий ты и несчастный человек! Со страхом и трепетом следовало бы тебе возглашать ангельское славословие, а ты переносишь сюда обычаи мимов и танцоров! Как ты не боишься, как не трепещешь, приступая к таким речениям? Неужели же ты не понимаешь, что сам господь незримо присутствует здесь, измеряет твои движения, исследует твою совесть?...» Проповеди Иоанна изобилуют злободневными намеками; когда императрица пригрозила ему репрессиями, он начал очередную проповедь на празднике Иоанна Крестителя такими словами: «Снова Иродиада неистовствует, снова беснуется, снова ведет пляски, требуя себе головы Иоанна на блюде...», — и слушатели, разумеется, все поняли.

Замечательно, однако, что установка на популярность не остановила Иоанна в его следовании канонам аттикизма. Словесная ткань его проповедей изобилует реминисценциями из Демосфена, с которым, правда, его сближало не только формальное подражание, но и внутренняя конгениальность: за все восемь веков у Демосфена не было более достойных наследников. Все же виртуозная игра с классическими оборотами, надо думать, мешала слушателям Иоанна до конца его понимать.

Иоанн Златоуст был недостижимым идеалом для каждого византийского проповедника. Читательское восприятие его произведений хорошо выражает надпись на полях одной греческой рукописи, хранящейся в Москве:

Сколь дивной добродетели блистание,
Великий Иоанне, из души твоей,
Всей силой бога славящей, излилося!
За это и златое красноречие
Тебе дано. Так смилуйся над грешником!
Аз, горемыка Гордий, в страшный судный день
Твоей да буду сохранен молитвою!

Каппадокийцы и Иоанн Златоуст довели христианскую литературу до высокой степени утонченности. Но одновременно с ними другие авторы очень продуктивно разрабатывали иные формы, более плебейские, чуждые академичности стиля и языка. Среди них следует отметить Палладия Еленопольского (ок. 364 — ок. 430), автора «Лавсаика», или «Лавсийской истории» (по имени некоего Лавса, которому книга посвящена). «Лавсаик» — это цикл рассказов о египетских аскетах, среди которых Палладий долго прожил сам.

Главные достоинства книги - острое ощущение бытового колорита и фольклорная по духу непосредственность изложения. Классические реминисценции здесь немыслимы; даже от того рода академичности, которая еще была в «Житии Антония Великого», составленном Афанасием, здесь не осталось и следа. Синтаксис крайне примитивен; как можно судить по вводным частям книги, выполненным в иной фактуре, эта примитивность в большой мере сознательна. Очень живо имитирован разговорный тон. Вот образец стиля «Лавсаика»: «...Когда же прошло тому пятнадцать лет, вселился в калеку бес и принялся подстрекать его против Евлогия; и начал калека хулить Евлогия такими словами: "Ах ты, захребетник, ханжа, лишние денежки припрятал, а на мне хочешь душу спасти? Тащи меня на площадь! Хочу мяса!" - Принес Евлогий мяса. А тот снова за свое: "Мало! Хочу народа! Хочу на площадь! У, насильник!"». Палладий хорошо знал своих героев, и они еще не превратились для него в безличные олицетворения монашеских добродетелей. Конечно, он их очень почитает и любит, усматривая в их странном, нередко гротескном образе жизни высшее выражение святости и духовной силы; в то же время он далеко не лишен по отношению к ним чувства сдержанного юмора. Это сочетание пиетета и комизма, набожной легенды и деловитой реальности и делает монашеские новеллы Палладия своеобычным, привлекательным памятником. У них есть свое лицо.

Созданный Палладием (несомненно, с опорой на неизвестных нам предшественников) тип новеллистических рассказов из жизни аскетов получил в византийской литературе огромное распространение. Он перешел и в другие литературы христианского средневековья: на Руси такие сборники назывались «патериками», в Западной Европе к этой жанровой форме восходят, например, знаменитые «Фьоретти» («Цветочки» Франциска Ассизского, XIII в.).

Особое место в литературном процессе своей эпохи занимает Синесий из Кирены. Прежде всего его нельзя отнести ни к языческой, ни к христианской литературе. Синесий был высокообразованным потомком исконно греческого рода, возводившего себя к Гераклу; внутреннее сродство с античной традицией достигало у него такой степени органичности, как ни у кого из современных ему авторов. Более или менее искренне принимая авторитет христианства, он стремился сгладить всякое противоречие между ним и эллинством: по его собственным словам, черный плащ монаха равнозначен для него белому плащу мудреца. Идущая от античности потребность в общественной активности заставила его против воли принять сан епископа, но он никогда не смог отказаться от своих языческих симпатий и настроений. Литературная деятельность Синесия довольно многообразна. Его живые по тону и утонченные по стилю письма служили непререкаемым образцом для византийской эпистолографии: еще в X в. автор «Свиды» называет их «предметом общего восхищения», а на грани XIII и XIV вв. Фома Магистр составляет к ним обстоятельный комментарий. Речь «О царской власти» — своеобразная политическая программа, развернутая Синесием перед императором Аркадием, — связана со злободневными вопросами, но духовно и стилистически ближе к политическому морализированию «второй софистики», чем к живым тенденциям своего времени. Кроме того, от Синесия дошли: своеобразный мифологический «роман» с актуальным политическим содержанием — «Египетские рассказы, или о провидении», автобиографически окрашенный трактат «Днон, или о жизни по его примеру» (об авторе I—II вв. Дионе Хрисостоме), риторическое упражнение «Похвальное слово лысине», еще несколько речей и религиозные гимны, отмеченные колоритным смешением языческих и христианских образов и мыслей. Метрика гимнов имитирует размеры древней греческой лирики, а архаичность их лексики осложнена реставрацией старинного дорического диалекта.

IV в. был по преимуществу веком прозы; он дал только одного большого поэта — Григория Назианзина. В V в. происходит оживление поэзии. Уже на пороге этого века стоит Синесий с его гимнами, но важнейшим событием литературной жизни эпохи явилась деятельность египетской школы поэтов-эпиков.

О жизни основателя этой школы Нонна из египетского города Панополя почти ничего не известно. Он родился около 400 г. и к концу жизни стал епископом. От его сочинений ДОПЕЛИ два: огромная по объему (48 книг — как «Илиада» и «Одиссея» вместе взятые) поэма «Деяния Диониса» и «Переложение св. евангелия от Иоанна». И поэма, и переложение выполнены в гексаметрах. По материалу они резко контрастируют друг с другом: в поэме господствует языческая мифология, в переложении — христианская мистика. Но стилистически они вполне однородны. Нонну одинаково недоступна пластическая простота Гомера и безыскусственная простота евангелия: его художественное видение мира характеризуется эксцентричностью и избытком напряженности. Его сильная сторона — богатая фантазия и захватывающий пафос; его слабость — отсутствие меры и цельности. Нередко образы Нонна совершенно выпадают из своего контекста и обретают автономную жизнь, пугая своей загадочностью и темной значительностью. Вот как он описывает смерть Христа:

Некто, с неистовым духом
Губку, возросшую в бездне морской, в непостижной пучине,
Взял и мучительной влагой обильно насытил, а после
На острие тростника укрепил и приподнял высоко;
Так он к устам Иисуса приблизил смертельную горечь,
Прямо пред ликом его на шесте длиннотенном колебля,
В воздухе губку высоко и влагу в уста изливая...
...Вот ощутили гортань и уста горчайшую влагу;
Весь обмирая, он молвил последнее слово: «Свершилось!» —
И, преклоняя главу, предался добровольной кончине...

Нонн осуществил важную реформу гексаметра, сводящуюся к следующему: исключение стиховых ходов, затруднявших восприятие размера при том состоянии живого греческого языка, которое существовало к V в.; учет наряду с музыкальным также и тонического ударения; тенденция к унификации цезуры и педантической гладкости стиха, оправданная тем, что гексаметр окончательно затвердел в своей академичности и музейности (начиная с VI в. традиционалистический эпос постепенно оставляет гексаметр и переходит на ямбы). Гексаметр Нонна — это попытка найти компромисс между традиционной школьной просодией и живой речью на путях усложнения версификации.

Влияние Нонна испытал ряд поэтов, разрабатывавших мифологический эпос и усвоивших новую метрическую технику. Многие среди них — египтяне, как и сам Нонн (Коллуф, Трифиодор, Кир из Панополя, Христодор из Коптоса); неизвестно происхождение Мусея, от которого дошел эпиллий «Геро и Леандр», отмеченный античной ясностью и прозрачностью образной системы. Киру принадлежит, между прочим, эпиграмма на Даниила Столпника, где гомеровские речения курьезным образом применены к описанию христианского аскета:

Се, меж землею и небом стоит человек недвижимо,
Всем беснованьям ветров плоть подставляя свою.
Имя ему — Даниил. Симеону в трудах соревнуя,
Столпный он подвиг приял, к камню приросши стопой.
Кормится ж он амвросическим гладом и жаждой нетленной,
Силясь восславить собой Девы пречистой Дитя.

Христодор уже на грани V и VI вв. составил поэтическое описание (модный в эту эпоху жанр экфрасиса) античных статуй из одного столичного гимнасия. Вот описание статуи Демосфена:

Не был облик спокойным: чело выдавало заботу,
В сердце премудром глубокие думы чредой обращались
Словно сбирал он в уме грозу на главы эмафийцев.
Скоро, скоро от уст понесутся гневные речи,
И зазвучит бездыханная медь!.. Но нет, — нерушимо
Строгой печатью немые уста сомкнуло искусство.

Но самый талантливый поэт рубежа V и VI вв. стоит вне школы Нонна: это — александриец Паллад, работавший в жанре эпиграммы. Господствующий тон лирики Паллада — мужественная, но безнадежная ирония: его герой — нищенствующий ученый, обороняющийся против невзгод бедности и семейной жизни сарказмами (жалобы на денежные затруднения и злую жену становятся в византийской лирике популярным общим местом).

Симпатии поэта на стороне уходящей античности. С грустью осознает он неизбежность гибели старого, близкого ему мира. Он оплакивает поверженную статую Геракла:

Медного Зевсова сына я видел в пыли перекрестка;
Прежде молились ему — ныне повергли во прах.
И потрясенный сказал: «О Трехлунный, от зол хранитель,
Непобедимый досель, кем ты повержен, скажи?»
Ночью, представ предо мною, промолвил мне бог, улыбаясь:
«Бог я, — и все же познал времени власть над собой».

Палладу чуждо христианство, и нескрываемая грустная ирония звучит в его стихотворении «На дом Марины»:

Боги Олимпа теперь христианами стали и в доме
Этом беспечно живут, ибо пламя им здесь не опасно,
Пламя, кормящее тигель, где плавится медь на монету.

Реставраторская политика Юстиниана в какой-то степени содействовала усилению классицистического направления в литературной жизни. Ситуация была противоречивой до парадоксальности: Юстиниан жестоко преследовал отступления от христианской идеологии, но в литературе поощрял тот формальный язык, который был заимствован у языческой классики. Поэтому в середине VI в. процветают два жанра: историография, живущая пафосом римской государственности, и эпиграмма, живущая пафосом унаследованной от античности культуры.

Самый значительный историк этой эпохи — Прокопий, продолжателем которого был Агафий Миринейский. Агафий работал также в другом ведущем жанре того времени — в жанре эпиграммы.

Эпиграмма — форма лирической миниатюры, предполагающая особо высокий уровень внешней отделки. Именно этим она привлекает поэтов эпохи Юстиниана, которые стремятся продемонстрировать рафинированность своего вкуса и свое знакомство с классическими образцами. Эпиграммы пишут многие: наряду с большими мастерами — Агафием, Павлом Силенциарием, Юлианом Египетским, Македонией, Эратосфеном Схоластиком — выступает легион подражателей: Леонтий Схоластик, Аравии Схоластик, Лев, Дамохарид Косский, Иоанн Варвукал и др. По социальному положению это либо придворные (Павел — «блюститель тишины» при дворе Юстиниана, Юлиан — префект Египта, Македонии — консуляр), либо блестящие столичные адвокаты (Агафий, Эратосфен, Леонтий). Вот одна из эпиграмм Юлиана — облеченный в стихи комплимент свойственнику императрицы Иоанну:

А. Славен, могуч Иоанн! Б. Но смертен. А. Монаршей супруге
Свойственник! Б. Смертен, добавь. А. Царского рода побег!
Б. Смертны и сами цари. А. Справедлив! Б. Лишь это бессмертно
В нем: добродетель одна смерти и рока сильней.

В эпиграмматике эпохи Юстиниана преобладают условные классические мотивы; только иногда налет сентиментальности или эротическая острота выдают наступление новой эпохи. Придворные поэты императора, старательно выкорчевывавшего остатки язычества, изощряют свое дарование на стереотипных темах: «Приношение Афродите», «Приношение Дионису» и т. п.; когда же они берутся за христианскую тему, они превращают ее в игру ума. Павлу Силенциарию пришлось по заказу императора воспеть только что построенную св. Софию: он начинает самую выигрышную часть своего изящного экфрасиса — описание ночной иллюминации купола — мифологическим образом Фаетона (сын Гелиоса, пытавшийся править его солнечной колесницей):

Все здесь дышит красой, всему подивится немало
Око твое. Но поведать, каким светозарным сияньем
Храм по ночам освещен, и слово бессильно. Ты молвишь:
Некий ночной Фаетон сей блеск излил на святыню!..

Мифологическими образами оперирует и анонимная эпиграмма, прославляющая другое великое создание Юстиниановой эпохи — кодификацию законодательства, проведенную под началом Трибониана:

Юстиниан властодержец сие сочиненье замыслил;
Трибониан потрудился над ним, угождая владыке,
Словно бы щит многоценный творя для мощи Геракла,
Хитрой чеканкой премудрых законов украшенный дивно.
Всюду — в Азийской, в Ливийской земле, в пространной Европе
Внемлют народы царю, что устав начертал для вселенной.

К эпиграмматике примыкает и анакреонтическая поэзия, характеризующаяся теми же чертами — имитацией языческого гедонизма,

стандартностью тематики и отточенностью техники. Вот стихи на языческий праздник розы, принадлежащие Иоанну Грамматику (первая половина VI в.):

Вот Зефир теплом повеял,
И раскрылся, примечаю,
И смеется цвет Хариты,
И луга пестреют ярко.

А Эрот стрелой искусной
Будит сладкое желанье,
Чтобы жадный зев забвенья
Не пожрал людского рода.

Сладость лиры, прелесть песни
Призывают Диониса,
Возвещают праздник вешний
И премудрой дышат Музой...

Дайте мне цветок Киферы,
Пчелы, мудрые певуньи,
Я восславлю песней розу:
Улыбнись же мне, Киприда!

Эта искусственная поэзия, играющая с отжившей мифологией, поверхностной жизнерадостностью и книжной эротикой, не прекращает своего существования и в последующие века византийской литературы (особенно после XI в.), парадоксальным образом соседствуя с мотивами монашеской мистики и аскетизма.

Однако в том же самом VI в. возникает совсем иная поэзия, соответствующая таким органичным проявлениям новой эстетики, как церковь св. Софии. Народная по духу литургическая поэзия после всех экспериментов и поисков IV—V вв. внезапно обретает всю полноту зрелости в творчестве Романа, прозванного потомками Сладкопевцем (род. в конце V в., ум. после 555 г.). Естественность и уверенность, с которой творил Роман, казалась современникам чудом; согласно легенде, сама богородица в ночном сновидении отверзла ему уста, и на следующее же утро он взошел на амвон и спел свое первое песнопение.

Уже по своему происхождению Роман ничем не связан с воспоминаниями античной Греции: это — уроженец Сирии, может быть — крещеный еврей. Прежде чем поселиться в Константинополе, он служил диаконом в одной из церквей Бейрута. Сирийские стиховые и музыкальные навыки помогли ему отрешиться от догм школьной просодии и перейти на тонику, которая одна только могла создать внятную для византийского уха метрическую организацию речи. Роман создал форму так называемого кондака — литургической поэмы, состоящей из вступления, которое должно эмоционально подготовить слушателя, и не менее чем 24 строф. Та раскованность, которая впервые в истории греческой литургической лирики появляется у Романа, позволила ему достичь громадной продуктивности; по сообщениям источников, он написал около тысячи кондаков. В настоящее время известны около 85 кондаков Романа (атрибуция некоторых сомнительна).

Отказавшись от ретроспективных метрических норм, Роман должен был резко повысить роль таких факторов стиха, как аллитерации, ассонансы и рифмоиды. Весь этот набор технических средств существовал в традиционной греческой литературе, но всегда был достоянием риторической прозы; Роман перенес его в поэзию, создав в некоторых своих кондаках такой тип стиха, который вызовет у русского читателя явственные ассоциации с народными «духовными стихами» (а иногда и с так называемым раешником). Вот два примера (из кондаков «О предательстве Иудином» и «На усопших»):

Боже, водами стопы омывающий
Устроителю твоего погубления,
Хлебами уста наполняющий
Осквернителю твого благословения,
Предателю твоего лобызания, —
Ты возвысил нищего мудростью,
Обласкал убогого мудростью,
Одарил и облагодетельствовал
Игралище бесовское!..

Неженатый в тоске угрызается,
Женатый в суете надрывается;
Бесчадный терзаем печалями,
Многочадный снедаем заботами;
Те во браке трудами снедаемы,
Те в безбрачьи бесчадьем терзаемы...

С этим богатством языка форм Роман соединяет народную цельность эмоции, наивность и искренность нравственных оценок. Кондак об Иуде завершается таким потрясающим обращением к предателю:

О, помедли, злосчастный, одумайся,
Помысли, безумный, о возмездии!
Совесть свяжет и сгубит грешника,
И в ужасе, в муках одумавшись,
Ты предашь себя смерти мерзостной.
Древо встанет над тобой губителем,
Воздаст тебе сполна и без жалости.
И на что, сребролюбец, польстился ты?
Страшное злато бросишь,
Гнусную душу сгубишь,
И сребрениками себе не поможешь,
Продавши сокровище нетленное!..

Как это ни неожиданно, но чисто религиозная по своей тематике поэзия Романа гораздо больше говорит о реальной жизни своего

времени, чем слишком академичная светская лирика эпохи Юстиниана. В кондаке «На усопших» с большой внутренней закономерностью возникают образы той действительности, которая волновала плебейских слушателей Романа:

Над убогим богач надругается,
Пожирает сирых и немощных;
Земледельца труд — прибыль господская,
Одним пот, а другим — роскошества,
И бедняк в трудах надрывается,
Чтобы все отнялось и развеялось!..

В творчестве Романа собраны мотивы и образы, которые наиболее адекватно выражали эмоциональный мир средневекового человека. Поэтому мы находим у него прообразы не только многих произведений позднейшей византийской гимнографии (например, «Великого канона» Андрея Критского), но и двух знаменитейших гимнов западного средневековья — Dies irae и Stabat mater.

Роман Сладкопевец намного превышал современников масштабом своего художественного дарования, но он был не одинок. От эпохи Юстиниана и его преемников дошло немало поэтических и прозаических произведений, которые безыскусственно и непритязательно, но с большой органичностью выразили византийский стиль жизни и миропонимания.

Плебейской образной системой по большей части отличается обширнейшая литература прозаических или версифицированных монашеских поучений. Иоанн Постник, патриарх Константинополя, едва ли считал себя поэтом, но его «Предписания монаху» в ямбических триметрах останавливают на себе внимание своей грубоватой жизненностью:

Не смей одними кушаньями брезговать,
Другие выбирать себе по прихоти;
А кто брезглив, таким и мы побрезгуем...
...Болтливости и сплетен как бича беги:
Они ввергают сердце в скверну смертную.
Не смей плеваться посредине трапезы,
А коль нужда припала так, что мочи нет,
Сдержись, скорее выйди и откашляйся.
О человече, есть и пить желаешь ты?
В том нет греха. Но бойся пресыщения!
Перед тобою блюдо, из него и ешь,
Не смей тянуться через стол, не жадничай!..

В этих стихах характерна, между прочим, их ямбическая форма: из традиционных классических метров ямбический триметр усваивается византийской поэзией с наибольшей органичностью. При этом его музыкальная просодия все больше игнорируется, и он переосмысляется как чистая силлабика; минимальный уровень структурности поддерживается в этих равносложных строчках тем, что последнее тоническое ударение в стихе падает непременно на предпоследний слог (таким образом, когда мы называем эти стихи ямбами и соответственно их переводим, это чистая условность — но этой условности придерживались сами византийцы). Постепенно и эпос переходит от академичных форм элегического дистиха к ямбам.

Официозная пропаганда в целях воздействия на народ сама принуждена была воспринять плебейские, полуфольклорные формы, без которых она так же не могла обойтись, как без импозантных стихов придворных поэтов. Еще в эллинистических монархиях и в римской империи был распространен обычай хоровой декламации или речитативного распевания ритмически оформленных верноподданнических приветствий государю. Особое развитие и усложнение получил этот обычай в громоздком ритуале византийских придворных празднеств, в которые на роли статистов вовлекались и народные толпы. Вот текст для хорового исполнения на празднике весны — здесь фольклорная основа выявляется особенно наглядно:

Опять весна прекрасная приходит нам на радость,
Неся отраду, здравье, жизнь, веселье и удачу.
Неся от бога силу в дар ромейскому владыке
И одоленье на врагов господним изволеньем!

Подобные же тексты распевались на праздниках воцарений, коронаций, бракосочетаний императоров, на пасхальных торжествах и т. п. Но в большом ходу были и формально близкие к ним народные поношения и насмешки, которыми византийская толпа осыпала власть имущих во время волнений и восстаний.

Широкая читательская аудитория Византии получает в эту эпоху и свою историографию. Труды Прокопия или Агафия с их интеллектуальной и языковой утонченностью были непонятны рядовому читателю; для него создается чисто средневековая форма народно-монашеской хроники.

Выше уже говорилось о народном характере аскетической назидательной литературы. Фольклорный тон особенно характерен для знаменитой «Лестницы» синайского монаха Иоанна (ок. 525 — ок. 600), прозванного по своему главному труду «Лествичником». «Лествица» простым и непринужденным языком излагает предписания суровой аскетической морали, перемежающиеся с доверительными рассказами о личных переживаниях и уснащенные красочными пословицами и поговорками. К долгу подвижника Иоанн относится с народной прямотой и бесхитростностью; претенциозной монашеской мистике он чужд. Перевод «Лествицы» известен на Руси с XI в. и пользовался огромной популярностью. Другой тип аскетической литературы, характеризующийся большей утонченностью психологического самонаблюдения и культом созерцательности, в эту же эпоху представлял Исаак Сириянин: его «Слова наставнические» (составлены на сирийском языке и вскоре переведены на греческий) говорят об «умилении», об «изумлении перед красотой собственной души». На Руси Исаака читали с XIV в.; есть основания думать, что его «Слова наставнические» были известны Андрею Рублеву и повлияли на его творчество.

К этому же кругу памятников относится и житийная литература. Выдающимся агиографом VI в., одним из создателей житийного канона, был Кирилл из Скифополя. Годы его жизни точно неизвестны: год рождения — примерно 524. Благодаря отцу, который был юристом, Кирилл получил хорошее образование, хотя и не обучился риторике, о чем он сам сожалеет. В 543 г., будучи монахом, он поступил в монастырь св. Евфимия, затем перешел в монастырь св. Саввы.

Живой интерес к прославленным основателям монастырей Палестины побудил его собрать более точные сведения об их жизни. Параллельно он создал образы и других палестинских монахов, что имело немалое значение для истории церкви и монастырей Палестины.

Кирилл не был писателем-профессионалом, но написанные им жития служили ориентиром для его последователей. Его сочинения отличались хронологической точностью, бесхитростным изложением. Они содержали ценные исторические факты, например сведения об арабских племенах. Немалую роль играло и то обстоятельство, что Кирилл был современником своих героев, что позволяло представить их на реальном культурно-историческом фоне.

Общественные и политические катаклизмы VII в. способствовали той вульгаризации литературы, которая наметилась уже в предшествующие столетия.

Классические традиции теряют смысл; переживание преемства власти и культуры, восходящего к античным временам, перестает быть актуальным. Рафинированная имитация древних образцов находит все меньше читателей. При этом в рамках специфической духовной ситуации раннего средневековья вульгаризация литературы неизбежно должна была вылиться в ее сакрализацию; удельный вес жанров, связанных с жизнью и запросами церкви и монастыря, сильно возрастает. Народно-монашеские формы, оттесненные в VI в. на периферию литературного процесса, оказываются в центре.

Последним отголоском «высокой» светской поэзии VI в. было творчество Георгия Писиды (прозвище от названия малоазийской области Писидии, откуда Георгий был родом), хартофилака при Ираклии. Далеко не случайно, что Георгий работал именно в эпоху Ираклия: это царствование было последним просветом перед тяжелыми десятилетиями арабского натиска, и его современникам могло показаться, что возвращаются времена Юстиниана. Военным операциям своего царственного патрона Георгий и посвятил свои большие эпические поэмы: «На поход царя Ираклия против персов», «На аварское нашествие с изложением брани под стенами Константинополя между аварами и горожанами» и «Ираклиада, или на конечную гибель Хосрова, царя персидского». Кроме того, Георгию принадлежат менее значительные поэмы моралистического и религиозного содержания; среди них выделяется «Шестоднев, или Сотворение мира», свидетельствующая о выдающейся начитанности Писиды в античной литературе. Переводы «Шестоднева» имели хождение в Армении, в Сербии и на Руси. Писал Георгий Писида и ямбические эпиграммы.
Исторические произведения Писиды особенно интересны. Центральный образ героического эпоса — император, окруженный ореолом воинской славы и доблести. Поэт выступает певцом славы Ираклия. Несмотря на тенденциозность, риторический стиль и манерность выражения, эти произведения отражают трудность внешнего положения империи первой половины VII в. и важны фактическими данными.

Творчество Писиды обращает на себя внимание ретроспективностью и школьной корректностью его метрики. Большая часть его произведений выполнена в ямбах, которые у него, в отличие от его современников, соответствуют нормам музыкальной просодии. Он достигает во владении ямбическим триметром такой виртуозности, что побудил тонкого ценителя Михаила Пселла (XI в.) всерьез обсуждать в особом трактате проблему: «Кто лучше строит стих — Еврипид или Писида?» Иногда он прибегает к гексаметру; в этих случаях он скрупулезно соблюдает просодические ограничения школы Нонна. Образная система Писиды отличается большой ясностью и чувством меры, которые также заставляют вспомнить о классических образцах.

И все же Писида ушел от античности гораздо дальше, чем придворные поэты Юстиниана. Мы встречаем у него изображение Судьбы, выдержанное в духе чистейшего средневекового аллегоризма и заставляющее вспомнить десятки параллелей из вагантской поэзии или книжной миниатюры средневековья:

Представь в уме плясунью непотребную,
Что с шумом и кривляньем лицедействует.
Изображая бытия превратности
Обманчивым мельканьем суетливых рук.
Срамница млеет, вертится, жеманится,
Подмигивая томно и прельстительно
Тому, кого дурачить ей взбрело на ум,
Но тотчас на другого и на третьего
Все с той же блудной лаской переводит взор.
Все обещает, все подделать силится
И ничего не создает надежного,
Как потаскуха, что с душой остывшею
Ко всем с притворным пылом подбирается...

За средневековой аллегорией с необходимостью следует характерное назидание:

Глупцам — престолы, царства, слава, почести,
Со злобой и заботой неразлучные;
Но для того, кто истину постичь сумел,
Престол — молитва, слава — речи тихие...

Все же поэзия Писиды, с ее светской ориентацией, языковым пуризмом и метрической корректностью резко выделяется на фоне литературной продукции своей эпохи. Несколькими поколениями спустя она уже была бы анахронизмом.

Более перспективной была та линия литургической поэзии, которую открыл собой Роман Сладкопевец. Современником и другом Георгия Писиды был патриарх Сергий (610—638); под его именем дошло знаменитейшее произведение греческой гимнографии — «Великий Акафист» богородице. Эта атрибуция сомнительна: поэму приписывали Роману, патриарху Герману и даже Писиде. Очевидно одно: хотя бы вводная часть акафиста создана немедленно после нашествия аваров в 626 г. Форма акафиста предполагает бесконечное нагнетание обращений и эпитетов, начинающихся одним и тем же приветствием (в традиционном русском переводе «радуйся»). Строки попарно соединены между собой жестким метрическим и синтаксическим параллелизмом, подкрепленным широчайшим использованием ассонансов и рифмоидов:

Радуйся, мудрости божией вместилище,
Радуйся, милости господа хранилище,
Радуйся, цветок воздержания,
Радуйся, венок целомудрия,
Радуйся, козни ада поборающая,
Радуйся, двери рая открывающая...

Перевод может дать лишь крайне обедненное представление об этой поэтической структуре, держащейся на сложнейшей игре мысли, слов и звуков; в рамках другого языка эту игру воспроизвести нельзя. Гибкость и виртуозность словесной орнаментики достигает в «Великом акафисте» высочайшей степени. Но движения, драматической градации напряжения, которые еще можно встретить в кондаках Романа, здесь нет. Это не значит, что поэма однообразна или монотонна. Напротив, она играет величайшим разнообразием оттенков лексики и евфонии, но это разнообразие родственно пестроте арабесок: за ним нет динамики. В целом поэма статична в такой мере, какая была бы невыносимой для любого читателя и слушателя, кроме византийского (это отнюдь не общая черта литургической поэзии — во всех произведениях западной средневековой гимногафии, которые по своему художественному уровню могут выдерживать сравнение с «Великим акафистом», всегда есть внутреннее развитие).

Между тем мы видим, что автор умел передавать движение человеческой эмоции достаточно убедительно: в обрамляющих строфы вставных частях он изображает смущение Марии перед своей судьбой, недоумение Иосифа и т. п. Но характерно, что эти наброски и зарисовки лежат на периферии художественного целого. Византийская эстетика требовала от гимнографа статичности. По выражению Иоанна Лествичника. тот, кто достиг нравственного совершенства, «уподобляется в глубине своего сердца недвижной колонне»; большего контраста готическому пониманию одухотворенности как динамического напряжения невозможно представить себе. В своей статичности «Великий акафист» — точный коррелят произведений византийской живописи. Он идеально подходит к ритму богослужебного «действа» греческой литургии, к интонациям византийской музыки (которые тоже статичны), к очертаниям церковного интерьера, наполненного мерцанием свечей и поблескиванием мозаик. Здесь достигнуто такое же цельное единство поэтического текста и архитектурного пространства, как некогда в аттическом театре эпохи Софокла.

Продолжателями агиографических традиций VI в. были Иоанн Мосх, Софроний Иерусалимский, Леонтий Неапольский. Все они принадлежали к одному кружку, который характеризовался, с одной стороны, желанием приблизить литературу к народу, с другой — отрывом от античности.

Палестинский монах Иоанн Мосх (ум. в 619 г.), предпринявший многочисленные поездки в Египет, Малую Азию, Сирию, на Синай и Кипр, составил, как результат своих путешествий, вместе с другом, Софронием Иерусалимским, сборник рассказов о монахах «Луг духовный», или «Лимонарь». Это произведение отличается простотой сюжета, реализмом, живостью характеристик. «Лимонарь» имел немалый успех, неоднократно перерабатывался и расширялся.

Иоанном Мосхом и Софронием совместно написано жизнеописание Иоанна Милостивого, предназначенное для образованного круга. В подобных житиях, рассчитанных на представителей высшего класса византийского общества, авторы стремились показать свою эрудицию: знакомство с античной литературой, знание риторики; однако нередко теряли при этом в оригинальности.

Виднейшей фигурой демократической агиографии VII в. был Леонтий из Неаполя на острове Кипре (конец VI — середина VII в.). Его сочинения отличаются редкой живостью тона; при этом его сближает с его жанровым предшественником Палладием то, что он далеко не избегает в своих житиях юмористических оценок. Вот что он рассказывает о юродивом св. Симеоне: «...На одной улочке девки водили хороводы с припевками, а святому по этой улочке заблагорассудилось пройти. И вот они увидели его и принялись дразнить святого отца своими припевками. Праведник же сотворил молитву, дабы их образумить, и по его молитве все они тотчас окосели... Тогда они принялись со слезами гоняться за ним и кричать: «Возьми слово назад, блаженненький, возьми слово назад», — ибо полагали, что он напустил на них косоглазие ворожбой. И вот они догнали его, силой остановили и упрашивали, чтобы он развязал свое заклятие. А он молвил им с усмешкою: «Которая из вас желает исцелиться, той я облобызаю окосевшее око, и исцелится». И тогда все, кому была воля божия исцелиться, допустили облобызать свое око; а прочие, которые не дались, так и остались окосевшими и плакали...» Эпизод заканчивается сентенцией юродивого: «Если бы господь не наслал на них косоглазия, из них вышли бы величайшие на всю Сирию срамницы, но по причине недуга очей своих они убереглись от множества зол». Более серьезным, но столь же жизненным характером отличается житие александрийского архиепископа Иоанна Милостивого, с которым Леонтия связывала личная дружба. Леонтий рисует своего героя как деятельного человеколюбца, которому обостренная совесть не позволяет пользоваться соответствующей его сану роскошью: «...Можно ли вымолвить, что Иоанн укрывается покровом в тридцать шесть золотых ценою, а его братья во Христе коченеют и зябнут? Сколь многие в это самое мгновение стучат зубами от холода, сколь многие располагают только соломкой; половину ее подстелят, половиной накроются и не могут ног вытянуть — так и дрожат, свернувшись клубком! Сколь многие ложатся спать в горах, без еды, без свечи, и страждут вдвойне от голода и от холода!..»

Литература Византии IV—VII в. отражает становление и утверждение христианской культуры, сопровождавшиеся борьбой с отголосками языческой античности. В этой сложной и противоречивой борьбе двух идеологий рождались новые жанры и стили, получившие развитие в последующую эпоху. 

Со второй половины IX в. византийское общество вступает в период стабилизации. Новая Македонская династия (с 867 г.) устанавливает сравнительно крепкий централизованный режим. Поднимающиеся из упадка города сменяют монастыри в функции культурных центров; снова возрастает значение светских элементов культуры. После трехвекового перерыва возобновляется интерес к классической древности, насаждаемой такими эрудитами, как патриарх Фотий (ок. 820 - ок. 891), его ученик Арефа (ок. 860 - после 932) и враг Арефы Лев Хиросфакт (IX-X вв.). О возрождении филологических интересов красочно свидетельствует эпиграмма некого Комиты, характерная не только своим содержанием, но и правильностью своей просодии:

Нашел Комита рукопись Гомерову,

Негодную, без знаков препинания;

Засев за труд, он все прилежно выправил,

Отныне для усердных переписчиков

Пособие готово достоверное.

(Перевод С. Аверинцева)

Патриарх Фотий, виднейший церковно-политический деятель своего времени, испытавший и власть, и ссылку, инициатор разделения православной

и католической церквей, находил в своей бурной жизни время делать подробные записи о попадавшихся ему старых языческих и христианских книгах. Вот как он разбирает стиль Ливания: «Писатель этот полезнее для изучения в своих речах, написанных для упражнения и на вымышленные поводы, нежели в прочих. Дело в том, что в последних излишняя и неумеренная отделка погубила непринужденную - если позволительно так выразиться, безотчетную - прелесть слога и повела к невразумительности, проистекающей то от ненужных добавлений, то от вредящих самой сути сокращений. При всем том и в этих своих речах он являет собой мерило и столп аттического красноречия». Таким образом, Фотий аннотирует 280 различных сочинений; собрание этих записей называется «Мириобиблион, или Библиотека». Как и члены его кружка, патриарх совмещал ученые занятия с поэтическими.

О поэтическом даре свидетельствуют стихи Арефы, ученого-филолога, политика и епископа Кесарии, которому, кстати, мы обязаны переписанными по его заказу с уникальных рукописей лучшими дошедшими до нас списками текстов Платона, Евклида, Лукиана и других классических авторов. Этот эрудит обратился к давно уже заброшенной форме эпиграммы в элегических дистихах.

Ученым и поэтом был Лев Философ (начало X в.). Этому придворному императора Льва Мудрого принадлежит ряд эпиграмм на чисто книжные темы (об Архите, о Платоне, об Аристотеле, о Порфирии, об Аристотелевых дефинициях и т. п.). Его анакреонтическая поэма на бракосочетание Льва Мудрого изобилует античными реминисценциями: невеста императора - «новая любезная Пенелопа», поэт славит ее и жениха на «лире Орфея», призывая при этом «светоносного Гелиоса».

Придворная жизнь Византии X в. запечатлена в памятнике, который приходится упомянуть за его ценность не столько в историко-литературном, сколько в историко-культурном отношении: это трактат, известный под заглавием «О церемониях» (заглавие подлинника - «Изъяснение императорского церемониала») и приписываемый императору Константину VII Порфирогенету (Багрянородному, царствовал в 913-959 гг.). Принадлежность этой кодификации обрядов константинопольского двора царственному автору сомнительна, но памятник несомненно принадлежит X в. (скорее 2-й половине), хотя включает много более раннего материала. Эстетика церемонии, столь важная для византийской жизни и для византийского искусства, нашла здесь убежденное выражение: если императорская власть, говорится во вступлении, выступает в убранстве «должного ритма и порядка», империя воистину отображает гармоническое движение созданного богом космоса.

После нескольких поколений эпиграмматистов-версификаторов на рубеже X и XI вв. появляется настоящий поэт, которому удается соединить блеск традиционной формы с творческой индивидуальностью: это Иоанн Кириот, за свои математические занятия прозванный «Геометром». Иоанн занимал придворную должность протоспафария и жил политическими страстями своего времени, хотя к концу жизни стал священником и достиг сана митрополита. Его эпиграммы характеризуются античной стройностью образной системы:

Сходны жизни и моря пучины: соленая горечь,

Чудища, зыби и мрак; в гавани краток покой.

Моря дано избежать; но на каждого демон воздвигнет

Бури мирские, - увы, много страшнее морских.

(Перевод С. Аверинцева)

Должен свято хранить три блага муж непорочный:

В сердце своем - чистоту; тихую скромность - в очах;

Сдержанность - в речи спокойной. Кто все соблюл и усвоил,

Много богаче, поверь, Креза лидийского тот.

(Перевод С. Аверинцева)

Забавный пример словесной игры в средневековом вкусе представляет собой двустишие «На вино», где каждому слову первой строки противопоставлен такой же по порядку член перечня во второй строке (такие же стихи сочиняли и на средневековом Западе):

Ты - храбрость, юность, бодрость, клад, отечество:

Для трусов, старцев, хилых, нищих, изгнанных.

(Перевод С. Аверинцева)

Начало XI в. было ознаменовано волной монашеской реакции против мирских, антикизирующих тенденций византийской культуры. Именно это время дало одного из виднейших мистиков Византии, которому традиция присвоила почетное наименование «Нового Богослова», тем самым как бы приравнивая его к апостолу Иоанну Богослову и отцу церкви Григорию Богослову, - Симеона (949-1022). В поэзии Симеона Нового Богослова, славящей самоуглубление аскета, достигает предельного развитая характерная византийская мистика света:

Я сижу в моей келейке

Целодневно, целонощно.

И со мной любовь незримо,

Непостижно обитает:

Вне вещей, вне всякой твари,

Но во всем и в каждой вещи,

То как жар, как пламя в блеске,

То как облак светозарный,

Под конец же - слава солнца...

(Перевод С. Аверинцева)

В мировоззренческом, в религиозно-философском аспекте Симеон - традиционалист; он не только строго приемлет все предания монашеской мистики, но потаенными нитями связан с древним неоплатонизмом, с позднеантичным переживанием внутреннего света духовности. Но в плоскости литературной ему было мало дела до классических традиций, возрождаемых книжной поэзией. Симеон вводит в поэзию простонародный размер, которому предстояло большое будущее - ямбический пятнадцатисложник, так называемый политический стих («политический» и значит «простонародный»).

Но время, когда творчество вне классицистических норм было мыслимо лишь в русле церковно-монашеской литературы, как раз в эпоху Симеона подходило к концу. К X в. происходит обновление византийского фольклора, заново осваивающего воинско-героическую тему. Предпосылкой этих сдвигов в народном творчестве было усиление военно-феодальной знати и общественного значения войны в обстановке успешных войн с арабами от первых побед Василия I (867-886) до взятия Георгием Маниаком Эдессы в 1032 г. Вырабатывается новый для Византии идеал жизнерадостного молодца-воина, разумеется, преданного православной вере, но на чисто мирской лад, без тени монашеского смирения, и готового разговаривать как равный хоть с самим императором. Песни, воспевающие таких храбрецов, распевались уже на грани IX-X вв.: упоминавшийся выше ученик Фотия Арефа Кесарийский жалуется на обилие сказителей, чьи простонародные напевы оскорбляли его изысканный вкус. По-видимому, к этой эпохе относится песнь «О сыне Армуриса», сохранившаяся в рукописи XIV-XV вв. Эта средневековая греческая «былина» вдохновлена воодушевлением реванша, взятого в войнах с арабами. Сюжет ее вкратце таков: малолетний Армурис, сын витязя Армуриса, двадцать лет томящегося в арабском плену, просит мать отпустить его «в наезд»; он доказывает свою силу, согнув богатырский лук отца, и на заповедном отцовском коне отправляется в путь. Переправившись через Евфрат и увидев сарацинское войско, он во имя рыцарской чести отказывается от внезапного нападения:

Раздумывает молодец, раздумывает, молвит:

«На безоружных не пойду - не то они сошлются,

Что безоружных я застиг, и чести в этом мало».

«К оружию, поганые собаки-сарацины,

Скорей наденьте панцири, скорей седлайте коней,

Не медлите, не думайте: Армурис перед вами,

Армурис, сын Армуриса, отважный ратоборец!»

(Перевод М. Гаспарова)

Само сражение описано в обиходных формулах богатырского эпоса:

И славно храбрый рубится, отважно храбрый бьется:

Направо бьет, налево бьет, а средних гонит гоном.

Клянусь царь-солнцем ласковым и матерью царь-солнца,

Весь день с зари и до зари он бьет их вверх поречья,

Всю ночь с зари и до зари он бьет их вниз поречья:

Кого сразил, кого пронзил, никто живым не вышел.

(Перевод М. Гаспарова)

Таким образом юный Армурис истребляет все воинство эмира; единственный сарацин, сумевший вовремя спрятаться, крадет коня и дубинку героя и с ними прибывает к эмиру. Томящийся в заточении Армурис-отец видит коня и дубинку и приходит в тревогу за сына (который тем временем в погоне за вором успел дойти до Сирии), но уцелевший сарацин рассказывает о том, что случилось; эмир освобождает отца и просит у сына мира, предлагая ему в жены свою дочь. Бодрый тон этой небольшой (201 стих) героической песни выдержан очень цельно. Историческая ее символика - месть сына за поражение отца - связана с настроением первых побед над доселе непобедимыми арабами.

Гораздо более значительный по объему и интересный по содержанию памятник византийского героического эпоса - знаменитая поэма «Дигенис Акрит», дошедшая в ряде вариантов. В данном случае мы имеем дело с обработкой фольклорного материала под влиянием норм ученой поэзии. Первоначальная версия, по-видимому, восходила к концу X - началу XI в.; ряд напластований в сохранившихся версиях указывает на различные эпохи от второй половины XI и до XIV в. Дигенис (греч. «Двоерожденный») уже своим происхождением связан с Востоком: это сын гречанки и принявшего из любви к ней крещение сирийского эмира. Как и полагается богатырю, Дигенис уже в детстве творит великие подвиги: голыми руками душит медведицу, ломает хребет медведю, ударом меча разрубает голову льва. Подрастая, он дерется с известными в народе разбойниками греческих гор «апелатами». Невесту он тоже добывает себе мечом; после свадьбы, дорожа своей независимостью, он удаляется в пограничные области державы и становится акритом (акриты -

вольные землевладельцы-воины, селившиеся на границе и обязывавшиеся ее оборонять).

Когда Дигениса вызывает к себе император, богатырь учтиво, но решительно отклоняет приглашение, сославшись на то, что кто-нибудь из монарших слуг может по неопытности заговорить с ним неподобающим образом, и тогда ему, увы, придется, к собственному прискорбию, уменьшить число государевых людей. Император принимает резоны Дигениса и является к нему сам, чтобы выслушать наставления о том, как следует править государством. Затем чередуются описания богатырских подвигов и эротические эпизоды довольно грубого свойства, в которых, впрочем, Дигенис наделен чертами, заставляющими вспомнить его языческого предшественника - Геракла; но в отличие от Геракла Дигенис - христианин, и поэтому после каждого грехопадения он неизменно чувствует себя виноватым, что разрушает цельность его эпико-богатырского облика, но в то же время придает ему человечность. Затем следует описание великолепного дворца Дигениса, выдержанное в литературных традициях риторики, и рассказ о смерти родителей Дигениса, затем его самого и жены. Сюжет «Дигениса Акрита» обнаруживает ряд параллелей с арабской повестью об Омаре ибн ан-Науме из сказок «Тысячи и одной ночи» и с турецким эпосом о Сайд-Баттале; нет никакой надобности предполагать зависимость одного фольклорного памятника от другого - гораздо важнее уяснить себе типологическую близость между культурной средой, породившей византийскую поэму, и мусульманским миром той же эпохи. Аналогии могут быть еще шире. Беспокойная жизнь на границе конфессиональных регионов, создавшая противоречивые отношения между народами по обе стороны границы, отразилась в поэме, как и в испано-мавританском романсеро XIV-XVI вв. или в героическом эпосе южных славян и огузо-сельджукских письменных памятниках о пограничной службе.

Общественные условия и народные интересы мало зависели от государственных и вероисповедных границ. С этим вполне согласуется поразительная благожелательность, с которой в «Дигенисе Акрите» говорится об иноверцах.

Действующие лица поэмы часто и охотно молятся, и слова их звучат искренне и прочувственно, но в их вере отсутствует фанатизм; когда братья матери Дигениса разговаривают с эмиром, еще не обратившимся мусульманином, они в почтительных выражениях желают ему увидеть гробницу Магомета. Отсутствие ненависти к людям иной веры - одна из наиболее отрадных черт эпоса о Дигенисе, для византийской литературы почти столь же необычная, как и независимое отношение Акрита к особе императора. На погребение Дигениса собираются уроженцы самых разных земель, по преимуществу лежащих в Малой Азии или на восток от нее.

По-видимому, уже в XII-XIII вв. переложения эпоса о Дигенисе вошли в древнерусскую литературу («Девгениево деяние») и одновременно нашли отголосок на Западе - во фландрской поэзии. Есть основания полагать, что на заре Возрождения песни о византийском богатыре были занесены греками в Италию. Но и в самой Греции образ Акрита до нашего времени живет в народной памяти.

Со второй половины XI в. спадает мистическая волна, породившая Симеона Нового Богослова, и начинается небывалый до тех пор подъем светских тенденций византийской культуры, которые стимулируют более всестороннее, чем во времена Фотия, усвоение античного наследия. В эту эпоху философ, ученый-энциклопедист, ритор, историк и политический деятель Михаил Пселл (1018 - ок. 1078 или ок. 1096) обновляет традицию неоплатонизма и призывает к точным рассуждениям, основанным на силлогистике. Его ученик и преемник в сане «консула философов» Иоанн Итал довел тяготение к античному идеалистическому рационализму платоновского типа до прямого конфликта с христианством и церковной ортодоксией; по приказу императора Алексея I Комнина учение Итала было рассмотрено на церковном соборе 1082 г. и предано анафеме. Богословы Евстратий Никейский, Сотирих Пантевген, Никифор Василаки выступают с попытками рационалистического переосмысления христианской догматики, во многом аналогичными тому, что в эту же эпоху на Западе осуществляли Росцеллин и Абеляр. Для представителей ученой литературы характерно стремление примирить глубокую любовь к языческой древности с христианским благочестием, перебросить мост через пропасть, разделяющую два мира. Виднейший эпиграмматист XI в. Иоанн Мавропод, или Евхаит, выражает в одной из своих эпиграмм высшую любовь к Платону и Плутарху, которая была мыслима для средневекового христианства по отношению к язычникам, - он молится о спасении их душ.

Коль ты решил бы из чужих кого-нибудь,

Христе, избавить от твоей немилости,

Платона и Плутарха для меня избавь!

Они ведь оба словом и обычаем

Твоих законов неизменно держатся.

А коль неведом был ты им как бог-творец,

Ты должен оказать им милосердие,

Когда желаешь всех спасти от гибели.

(Перевод Ф. Петровского)

Мифологические имена прочно входят в лексикон образованного общества и обслуживающей

его литературы: когда Михаилу Пселлу надо выбранить какого-то монаха, с которым он был в ссоре, в ход идут такие сравнения:

Харибды пасть, лицо Горгоны мерзостной,

Харона бровь и око злого Тартара,

Титан многошумящий, огневой Тифон,

Испепеленный Зевсовыми стрелами...

(Перевод С. Аверинцева)

Другой монах, в свою очередь, уподобляет Пселла Зевсу, которому из-за тоски по своим «богиням» приходится покинуть свой «Олимп» (монастырь на горе в Малой Азии, носившей то же название, где весьма недолгое время монашествовал Пселл). Эта атмосфера игры в книжные остроты весьма характерна для всей эпохи.

Самое яркое произведение Пселла, автора поразительно многостороннего, - «Хронография», мемуарно-исторический труд, охватывающий события с 976 по 1077 г. Сухой, проницательный, не чуждый цинизма ум Пселла, ясность, выразительность и раскованность его языка, красочная конкретность личных наблюдений делают «Хронографию» единственным в своем роде явлением средневековой исторической литературы. Поразительна вольность позиции Пселла в его отношении к зрителю, доходящая до кокетства, до ощущения себя чуть ли не «режиссером драмы на историческую тему» (выражение Я. Н. Любарского), полновластным хозяином рассказываемых событий. «Пока царь блаженствует со своей севастой», Пселл будет рассказывать о законной жене императора, а рассказ о ней завершит словами: «доведя до этого места повествование о царице, снова вернемся к севасте и самодержцу и, если угодно, разбудим их, разъединим и Константина прибережем для дальнейшего рассказа, а жизнь Склирены завершим уже здесь» (перевод Я. Н. Любарского). Словесная «жестикуляция» этих обращений к читателю выдает такую степень уверенной в себе индивидуалистической субъективности и артистичности, которая заставляет вспомнить авторов Ренессанса. Характеристики персонажей «Хронографии» необычно нюансированы, чужды однозначной оценочности: противоречивость человеческого нрава отмечается точно, холодно и спокойно. Вот как Пселл описывает Иоанна Орфанотрофа, фактического правителя империи в царствование безвольного Михаила IV: «Он обладал трезвым рассудком и умен был, как никто, о чем свидетельствовал и его проницательный взгляд; с усердием принявшись за государственные обязанности, он проявил к ним большое рвение и приобрел несравненный опыт в любом деле [...] За такие свойства его можно было бы и хвалить, но вот и противоположные: он был изменчив душой, умел приноровиться к самым разнообразным собеседникам и в одно и то же время являл свой нрав во многих обличиях [...] Присутствуя вместе с ним на пирах, я нередко поражался, как такой подверженный пьянству и разгулу человек может нести на своих плечах груз ромейской державы. И в опьянении он внимательно наблюдал за поведением каждого из пирующих, как бы ловил их с поличным, позднее призывал к ответу и расследовал, что они сказали или сделали во время попойки, поэтому его пьяного страшились больше, чем трезвого» (перевод Я. Н. Любарского). Любопытствующий наблюдатель и лукавый соучастник придворных интриг, царедворец и ритор, жадный до знаний ученый, впрочем, наряду с истинно оригинальным творчеством очень много занимавшийся самым механическим компиляторством, любитель оккультных наук и рационалистический их критик, сочетавший то и другое с довольно искренней набожностью, а при нужде способный на отталкивающее ханжество, Пселл являет собой не только центральную фигуру культурного подъема XI в., но и воплощение какого-то аспекта всей византийской культуры в целом, противоположного тому, который был воплощен в Симеоне Новом Богослове. Контраст этих двух фигур - центральный контраст духовной жизни Византии.

Отдаленная параллель творчеству Пселла - ехидные эпиграммы Христофора Митиленского (ок. 1000 - ок. 1050). С житейским опытом Пселла его опыт сравниться не мог, но и он знал изнанку жизни как чиновник, в конце жизни ставший главным судьей Пафлагонии. Ему отлично известны коллеги вроде того Василия Ксира, который явился наместником в край, бывший «морем благ», а оставил после себя «сухое» место. Он иронизирует над собиранием бесчисленных мощей и реликвий:

Молва идет - болтают люди всякое,

А все-таки, сдается, правда есть в молве, -

Честной отец, что будто бы до крайности

Ты рад, когда предложит продавец тебе

Святителя останки досточтимые;

Что будто ты наполнил все лари свои

И часто отворяешь - показать друзьям

Прокопия святого руки (дюжину),

И Нестеровых челюстей десятка два,

А с ними восемь челюстей Георгия.

(Перевод С. Аверинцева)

Жизнь кажется ему пустой и пестрой, плохо подстроенным и легко разоблачимым обманом: сквозь облик новоиспеченного священника проступают черты его прежней мирской профессии, сквозь многообразие человеческой доли - один

и тот же прах, из которого сотворены и в который вернутся сыны Адама; краткий праздник, которому радуются справляющие его школьники, быстро сменяется будничными побоями учителя. При этом скептический поэт, разумеется, отнюдь не вступает в конфликт с византийским правоверием и даже перелагает в стихи годовой круг церковного календаря.

По-видимому, плодом ученых занятий эпохи было единственное в своем роде драматическое сочинение, которое принято называть «Христос-страстотерпец» (в различных рукописях оно носит различные заголовки, например: «Драма, по Еврипиду излагающая нас ради совершившееся воплощение и спасательное страдание господа нашего Иисуса Христа»). Рукописная традиция приписывает эту трагедию Григорию Назианзину, но язык и метрика заставляют относить ее к XI-XII вв. Эта драма для чтения резко выделяется на фоне византийской литературы. Стихотворное вступление обещает:

За Еврипидом следуя,

Я расскажу о муках, искупивших мир.

Действительно, подражание Еврипиду доведено до прямого использования его стихов (слегка перелицованных), так что в уста Богоматери последовательно вложены реплики Медеиной кормилицы, Гекубы, Кассандры, Андромахи и т. п. Автор использовал также стихи Эсхила и Ликофрона. Структура трагедии статична. Центральная и наиболее напряженная сцена - «Коммос», причитание Марии над телом Иисуса:

Увы, увы! Что зрю? Что осязаю я?

Что за мертвец в руках моих покоится?

Его ли ныне в горести и ужасе

На грудь кладу? По нем ли воздымаю плач?

Прощай! В последний раз тебя приветствую,

Усопшего, на горе порожденного,

Убитого, безбожно умерщвленного!

Позволь, твою десницу поцелует мать.

...................

Каким, царю, почту тебя рыданием?

Каким, о боже, плачем воззову к тебе?

Из недр сердечных выльется какая песнь?

Вот ты лежишь, и саван спеленал тебя,

Дитя мое, как пелена в младенчестве!..

(Перевод С. Аверинцева)

Затем происходит перипетия: является вестник, сообщающий о воскресении Христа, и начинается пасхальное ликование. Драма держится на двух лирических частях, дающих эмоциональные полюсы грустного и радостного настроения. Каждая эмоция сама по себе не знает развития; переход от скорби к радости осуществляется мгновенно, как ответ на сообщение вестника. Действие заменено реакцией на действие. Если новоевропейские подражания греческой традиции, как правило, усиливают элемент драматического действия, то византийская имитация начисто отметает этот элемент, возвращаясь к изначальной (эсхиловской и даже доэсхиловской) структуре трагедии как статичного «действа».

Неоклассические тенденции захватывают и историческую прозу. Уже Никифор Вриенний (ок. 1062 - ок. 1140) в своих «Набросках к истории царя Алексея» (т. е. Алексея I Комнина) заметно подражает Ксенофонту. Супруга Никифора, дочь Алексея I Анна Комнина (род. 1083) посвятила деяниям своего отца своеобразный эпос в прозе («Алексиада»), отмеченный сильными аттикистскими и пуристическими устремлениями. Образцы Анны - Фукидид и Полибий; ее лексика далека от живого языка эпохи. Когда ей приходится привести просторечное выражение, она оговаривает и объясняет его, словно иноязычное. Впрочем, картина византийской литературы на исходе XI в. отнюдь не вся окрашена в классические тона. Характерно уже то, что наряду с античным наследием живой интерес привлекает восточная словесность; ориентализация византийского вкуса, которую мы отмечали в связи с «Дигенисом Акритом», продолжается. В царствование Алексея I Комнина (1081-1118) и по его поручению Симеон Сиф перевел с арабского языка индийский по своему происхождению басенный сборник «Калила и Димна» (версия Симеона получила заглавие «Стефанит и Ихнилат» и с ним перешла в древнерусскую литературу). В эту же эпоху была переведена с сирийского «Синдбадова книга» («Синдбад-наме», в гречесской версии «Синтипа») - также собрание назидательных текстов.

Из пестрой смеси поучений житейской мудрости и жалоб на свою судьбу состоят «Стихи грамматика Михаила Глики, которые он написал, когда находился в тюрьме по проискам некоего злопыхателя» (написаны после 1159 г., когда автор был ослеплен и брошен в тюрьму). Мысли и образы этой поэмы, написанной «политическими» стихами, именно в своей тривиальности представляют собой отличный компендий общих мест, характерных для духовной жизни среднего византийского грамотея; и с этим находится в согласии язык поэмы, приближающийся к народному. Конечно, самые живые места поэмы - это сетования на злобу доносчиков и на ужасы тюрьмы:

Ты спросишь, что такое смерть, Аид узнать захочешь?

Тюрьма Нумеры - вот Аид, она страшней Аида,

Темница эта превзошла все ужасы Аида.

В Аиде - говорит молва - друг друга можно видеть,

И это утешает тех, кто там мученья терпит.

А в этой непроглядной тьме, в глубоком подземелье

Не светит ни единый луч, ни слова не услышишь;

Лишь мгла и дым клубятся здесь, все мрак густой объемлет,

Друг друга видеть не дает, узнать не позволяет.

(Перевод М. Е. Грабарь-Пассек)

Сложный и многообразный характер имеет творчество виднейшего византийского поэта XII в. Феодора Продрома (род. ок. 1100). Прежде всего нас поражает его жанровая пестрота. Феодору не чужды были ученые жанры высокой литературы: ему принадлежат диалоги в стихах и прозе, дидактические поэмы, огромный роман в стихах «Роданфа и Досикл» (4614 триметров), впервые после многовекового перерыва обновляющий античную традицию эротического повествования. Немалой учености должна была потребовать от Феодора его пародия на классическую трагедию эсхиловского типа - «Война кошки и мышей»: миниатюрный объем этой вещицы не мешает ей иметь все атрибуты трагического жанра (хор и т. п.) и использовать типичные приемы трагической техники (композиция, построенная на перипетии, стихомифические диалоги, где каждая реплика умещается в один стих, коммос с участием хора). В чисто формальном аспекте «Война кошки и мышей» любопытным образом напоминает «Христа-страстотерпца»: как и там, здесь в центре стоит патетический плач матери над телом сына (царицы мышей над героем-царевичем):

Царица . Увы-увы, увы-увы, дитя мое!

Хор . Увы-увы, Креилл наш! Ах, владыка наш!

Царица . Когда, когда, о сын, придется свидеться?

Хор . Куда, куда ты скрылся, покидая жизнь?

Царица . О горести, о болести, о тягости!

Хор . О горести! И сызнова - о горести!

Царица . Не зришь ты, чадо, солнца светозарного!

Хор . Лишь прах и персть - вся наша жизнь мышиная,

Лишь призрак тени - все дела и помыслы.

(Перевод С. Аверинцева)

Но как бы хороши ни были эти стилизации Продрома, не в них его подлинное значение. Он работал также в жанрах совершенно иного типа, где с еще небывалой смелостью вводил в византийскую литературу бытописательство (близкое по стилю к тому изображению житейской прозы, которое разрабатывает на предвозрожденческом Западе городская новеллистика). Как и его западные собратья, Феодор не боится смеяться над сакральными предметами: для этого он вводит в игру зверей - в обстановке «космической» универсализации церковных понятий так естественно было представить себе, что и животные с ними знакомы. И вот в прозаической сценке Продрома мышь-начетчица, попав в лапы к кошке, принимается сыпать цитатами из покаянных псалмов: «Ах, госпожа, да не яростию твоею обличивши мене, ниже гневом твоим накажеши мене! Сердце мое смятеся во мне, и боязнь смерти нападе на мя! Беззакония моя превзыдоша главу мою!..» и т. п. Кошка в ответ на эти выкрикивания предлагает процитировать пророка Осию (VI, 6) в новой редакции: «Жратвы хощу, а не жертвы». В других своих произведениях Продром подходит к изображаемому быту вплотную, не прибегая к книжно-травестийному или басенному опосредованию. Вот он набрасывает (в прозаической юмореске «Палач, или Врач») устрашающий портрет невежественного зубодера, священнодействующего над деснами поэта; вот он рисует монашка, которому осточертела его обитель:

Ведь стоит мне хоть на чуть-чуть из церкви отлучиться

Да пропустить заутреню - ну мало что бывает! -

Как уж пойдут, как уж пойдут попреки да упреки:

«Где был ты при каждении? Отбей поклонов сотню!

Где был, как пели кафисму? Сиди теперь без хлеба!

Где был при шестопсалмии? Вина тебе не будет!

Где был, когда вечерня шла? Прогнать тебя, да все тут!»

И даже этак: «Стой и пой! Да громче! Да душевней!

Чего бормочешь? Не ленись! Рот не дери впустую!

Да не чешись, да не скребись, да не скрипи ногтями!»

(Перевод М. Гаспарова)

В целом ряде стихотворений Феодор Продром рисует злосчастную участь образованного человека, который со всей своей ученостью неспособен себя прокормить; он с завистью принюхивается к запаху жаркого, которым тянет из жилья соседа - безграмотного ремесленника; он выслушивает попреки жены, со дня свадьбы не видевшей от него ни одного подарка. Маска поэта-попрошайки, то плачущего о своих горестях, то смеющегося над своей ненасытностью, пришлась по душе великому множеству византийских стихотворцев: подражателей и продолжателей у Продрома было много. Выросла целая «продромическая» литература, среди которой не так легко выделить подлинные сочинения Продрома. Если мы вспомним, что Феодор был как раз современником западноевропейских вагантов, носивших ту же маску шутовского бродяжничества и попрошайничества и под защитой этой маски позволявших себе такую же непривычную непринужденность перед лицом авторитетов средневекового общества, - факты византийской

литературы окажутся внутри широкой историко-литературной перспективы.

Плодом светских тенденций византийского культурного развития был возврат к античной форме любовно-авантюрного романа. Форма эта, однако, подвергается существенной перестройке, переходя из области прозы в область поэзии. Еще «Повесть об Исминии и Исмине» Евматия Макремволита написана, как и позднеантичные романы, цветистой, ритмизированной риторической прозой; но «Роданфа и Досикл» Феодора Продрома - роман в стихах: прозу сменяют ямбические триметры. Примеру Феодора следует его современник и почитатель Никита Евгениан, автор романа «Повесть о Дросилле и Харикле». Сюжетная схема византийских романов остается верной античному образцу: в центре стоит страстная, чувственная, но и возвышенная любовь прекрасной и девственной четы, загорающаяся с первого взгляда, сберегаемая в бедственных испытаниях и невообразимых приключениях, затем увенчиваемая счастливым браком. К этой схеме византийские писатели добавляют как украшение фольклорные мотивы, а также игру символов и аллегорий в средневековом вкусе. Особую роль играют риторические описания (экфразы). Вот как Никита Евгениан описывает красоту героини:

Была подобна дева небу звездному

В плаще, сиявшем золотом и пурпуром,

Накинутом на плечи ради праздника;

Статна, изящна и с руками белыми;

Румяна, словно роза, губы алые;

Глаз очертанье черных совершенное

................

Нос выточен изящно; ровный ряд зубов

Сверкает белоснежной нитью жемчуга;

Бровей изгибы, словно лук натянутый,

Грозят стрелой Эрота, полной радости;

И молоком, как будто в смеси с розою,

Подобно живописцу, все раскрасила

Природа это тело совершенное...

(Перевод Ф. Петровского)

Эллинский восторг перед телесной красотой, создавший для своего выражения тысячелетнюю риторическую традицию, неразрывно сплетается в таких экфразах с византийской тягой к роскоши, к декоративному избытку, к словесному потоку, переливающемуся через край. В сравнении с античным романом византийский роман характеризуется большим лиризмом и меньшей повествовательностью; действие отходит на задний план, между тем как экспрессивные описания и гиперболизированные излияния чувств почти становятся самоцелью.

Иоанн Цец являет собой в XII в. несколько устаревший к этому времени тип эрудита, каким его знала еще эпоха Фотия, Арефы, Константина Багрянородного. Его сочинения, важные для дела передачи античного наследия, имеют несколько курьезный характер. Так, он сочинил к сборнику своих собственных писем монументальный стихотворный (!) комментарий, состоящий из 12 674 «политических» пятнадцатисложников и известный под заглавием «Хилиады». Это совершенно беспорядочная демонстрация своей учености; если, скажем, в одном из писем по случайности упоминается некто Тимарх, противник древнего аттического оратора Эсхина, то Цец посвящает Тимарху 185 многословных стихов. В 11-й главе «Хилиад» дается, между прочим, некое руководство по риторике. Чисто формальный характер имеют три гекзаметрических поэмы Цеца - «Догомеровские деяния» (юность Париса, похищение Елены), «Гомеровские деяния» (краткий пересказ «Илиады») и «Послегомеровские деяния» (гибель Трои по Трифиодору, Квинту Смирнскому и Иоанну Малале).

Совершенно иной уровень отношения к сокровищнице классической древности у Евстафия Солунского, который сумел соединить в себе глубокого знатока античных авторов и проницательного наблюдателя современной ему жизни. Этот ученый, проделавший путь от мелкого чиновника патриаршей канцелярии до магистра риторов, а затем митрополита Фессалоники, много потрудился над комментариями к сочинениям Гомера, Пиндара, Аристофана, Дионисия Периегета; работы эти составили принципиально новый этап в истории византийской филологии, предвосхищая текстологическую работу гуманистов Возрождения. В историю литературы он вошел прежде всего как автор «Рассмотрения жизни монашеской ради исправления ее» - острого общественно-критического сочинения, бичующего пороки византийского монашества и отличающегося меткой наблюдательностью бытописательских зарисовок. Редкой для византийского автора конкретностью образного видения отличается и его «Повесть о взятии Фессалоники» (о захвате города норманнами). На место чисто риторического развития общих схем становится интерес к неожиданной детали (сам по себе, разумеется, вполне уживающийся с общей риторической установкой, но открывающий перед литературной культурой новые возможности).

Расцвет византийской культуры еще с 1071 г, (дата битвы при Манцикерте, после которой сельджукам отошла Малая Азия) имел фоном упадок византийской государственности и был насильственно прерван катастрофой 1204 г. Этот год - дата «латинского» завоевания: 12-13 апреля жадные до власти и добычи рыцари

Четвертого Крестового похода штурмом взяли Константинополь, разграбили его и основали на развалинах византийского порядка собственное государство (современники чаще всего называли это государство Романией, в науке принято обозначать его как Латинскую империю). На престоле ромейских василевсов сел фландрский граф Балдуин; по всей Греции распространялось засилье иноземных феодалов, насильственно насаждались западные формы феодализма.

Багрянородный родился в 905 году. Он был сыном Льва VI родом из Македонской династии. Его фигура вызывает особенный интерес у историков. Дело в том, что этот правитель на протяжении своего нахождения на троне не столько занимался политикой, сколько посвящал свое время науке и изучению книг. Он был писателем и оставил после себя богатое литературное наследие.

Наследник престола

Единственный сын Льва VI Философа Константин Багрянородный был рожден от его брака с четвертой женой. Из-за этого он по христианским правилам не мог занимать трон. Тем не менее Лев хотел видеть сына императором и поэтому еще при жизни сделал его своим соправителем. С его смертью в 912 году начался В итоге к власти пришел младший брат усопшего Александр. Он отстранил малолетнего Константина от управления делами, а также лишил влияния всех сторонников племянника. Казалось, что новый император твердо взял власть в свои руки. Однако уже в 913 году еще не старый Александр скончался от продолжительной болезни.

Потеря реальной власти

Теперь Константин, наконец, стал императором. Однако ему было всего 8 лет. Из-за этого был учрежден регентский совет, который возглавил патриарх Николай Мистик. всегда отличалась нестабильностью власти, которая передавалась из рук в руки посредством заговоров и военных переворотов. Шаткое положение регентского совета позволило флотоводцу Роману Лакапину встать во главе государства.

В 920 году он объявил себя императором. При этом поначалу новый самодержец заявлял о себе только как о защитнике законного малолетнего императора. Однако Лакапину удалось без особого труда парализовать волю Константина, который вообще не был заинтересован во власти и относился к ней как к обузе.

При Романе Лакапине

Новый правитель не принадлежал к прежде царствовавшей династии, поэтому он решил легитимироваться, женив Константина на своей дочери Елене. Юноша был отстранен от реальной власти. Он посвятил свою молодость науке и чтению книг. В это время Константинополь был одним из мировых центров образования. Здесь хранились тысячи уникальных фолиантов, посвященных различным дисциплинам и культурам. Именно они на всю жизнь увлекли молодого человека.

В это время Роман Лакапин окружил Константина верными себе людьми, которые следили за законным монархом. Поскольку настоящий правитель все больше узурпировал власть, среди аристократии начали появляться заговоры, направленные против него. Почти каждый год выявлялись новые предатели, с которыми расправлялись без особых церемоний. В ход шли любые методы: запугивания, конфискация имущества, пострижение в монахи и, конечно, казни.

Возвращение императорского титула

Константин Багрянородный получил свое прозвище в честь названия зала в императорском дворце, в котором он родился. Этот эпитет подчеркивал его законнорожденность, чего так хотел отец Лев VI.

Константин Багрянородный большую часть своей жизни довольствовался тем, что только присутствовал на формальных церемониях. Он не был обучен управлять армией, поэтому и военная карьера его не интересовала. Вместо этого Константин занимался наукой. Благодаря его трудам современные историки могут составить наиболее полную картину о жизни Византии в X веке.

В 944 году узурпатор Роман Лакапин был свергнут собственными сыновьями. В столице начались беспорядки. Простым жителям не нравился хаос во власти. Все хотели видеть во главе государства законного наследника Константина Багрянородного, а не детей узурпатора. Наконец, сын Льва VI окончательно стал императором. Он оставался им до 959 года, когда неожиданно скончался. Некоторые историки являются сторонниками теории о том, что правителя отравил его сын Роман.

Литературные труды Константина

Главной книгой, которую оставил после себя император Константин Багрянородный, оказался трактат «Об управлении империей». Этот документ был составлен правителем для своих предшественников. надеялся, что его советы по управлению государством помогут будущим самодержцам избегать конфликтов внутри страны. Книга не предназначалась для широкой публики. Ее напечатали уже после падения Византии, когда несколько копий чудом попали в Европу. Название также было дано немецким издателем (Константин VII Багрянородный не давал заглавия секретному трактату).

В своей книге автор детально рассмотрел жизнь и основы государства. В ней 53 главы. Многие из них посвящены народам, населявшим империю или соседствующим с ней. Чужеземная культура всегда была той областью, которой интересовался Константин Багрянородный. О славянах он оставил уникальные очерки, которые больше не встречаются ни в одном источнике той эпохи. Любопытно, что император описал даже визит киевской княгини Ольги в Царьград. Как известно, в Константинополе славянская правительница приняла христианское крещение, когда ее народ еще исповедовал языческую веру.

Кроме того, автор рассмотрел административное и экономическое устройство Древней Руси. В разных главах встречаются описания славянских городов: Новгорода, Смоленска, Вышгорода, Чернигова, а также Киева. Император уделил внимание и другим соседним народам: болгарам, венграм, арабам, хазарам и т. д. Оригинал трактата был написан на греческом языке. Позже книга была переведена на латынь, а после этого - на другие европейские языки. В этом труде смешаны самые разные жанры повествования, которые искусно использовал Константин Багрянородный. «Об управлении империей» - уникальный образец средневековой литературы.

«О церемониях»

Другой важной книгой, написанной императором, стал сборник «О церемониях». В нем самодержец описал все ритуалы, принятые в византийском дворе. Сборник также включает в себя любопытное приложение, посвященное военной тактике. По замыслу Константина, эти заметки должны были стать учебным пособием для будущих правителей огромного государства.

Филантроп и просветитель

Константин не только писал книги, но и покровительствовал разным авторам и учреждениям. Повзрослев, он в первую очередь занялся обработкой огромного литературного массива, который накопила православная Византия. Это были различные жития святых, хранившиеся в библиотеках монастырей. Многие из них существовали в единственном экземпляре, а редкие книги были испорчены от старины и плохих условий хранения.

В этом предприятии императору помогал логофет и магистр Симеон Метафраст. Именно в его обработке до наших времен дошло множество христианских литературных артефактов. Магистр получал от императора деньги, на которые он закупал редкие экземпляры книг, а также содержал канцелярию с большим штатом сотрудников: писарей, библиотекарей и т. д.

Энциклопедия Константина

Император стал вдохновителем и спонсором других подобных просветительских мероприятий. Благодаря ему в Константинополе была издана энциклопедия, состоявшая более чем из пятидесяти томов. Это собрание включало в себя знания из самых разных областей как гуманитарных, так и естественных наук. Главная заслуга энциклопедии эпохи Константина заключалась в кодификации и упорядочивании огромного массива разрозненной информации.

Многие знания были необходимы и для практических целей. Например, Константин профинансировал составление сборника статей, посвященных ведению сельского хозяйства. Знания, изложенные в этих документах, помогали на протяжении нескольких поколений добиваться наибольшего урожая на просторах